Первая молитва (сборник рассказов)
Шрифт:
Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже — не повезло, тяжелая форма.
Наступила ночь, которая должна была стать для них последней. „Сорок и восемь, сорок один и две“, — записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку:
— От вашего сына… ничего нового нет?
— Нет, — отвечала старуха. — Ни от сына, ни от внучека. — И вдруг заплакала: — Невестка писала, что…
Но докторша перебила ее:
— А кто родители
— Этого? Как не знать — знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них — командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, в столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении…
— А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить, — задумчиво проговорила докторша. — Навестить меня собирается.
— Дак вы уже сказывали мне… Это, конечно, дело хорошее.
— Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.
— А вы управитесь?
— Чего ж теперь не управиться? — докторша холодно улыбнулась.
Старуха пошла будить Аверьяныча:
— Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то…
— Дура! — он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. — Городишь незнамо что! Кто ж живым людям гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще — куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще.
К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.
А муж к докторше так и не приехал — никакого отпуска он получить не успел.
После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах.
Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается на лыжах с каких-нибудь солнечных гор. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости — такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о „безграничных возможностях человеческого мозга“, о „величии силы познания“, о том, что „умение считать только и может спасти человечество от катаклизмов“. „Главное — счет“, частенько повторяют они.
Давным-давно нет Аверьяныча, старухи нянечки, нет и докторши. Тяжкий ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина — чудо-лекарства, присланного из Москвы, могла спасти только одного…
Уездный чудотворец
Иван Фомич родился в кромешной глуши. Детство и юность его скрылись за непроглядною мглою времен, и никто никогда уже не расскажет ни о его отце, ни о матери, ни о той школе, где он изучал «аз, буки, веди, глаголь, добро», — памяти об этом на земле не осталось.
Потом наступил двадцатый век, произошла русско-японская, и юношу мобилизовали. Первое дело, в котором ему довелось участвовать, случилось не под Мукденом и не под Ляояном, а значительно ближе — на перегоне Галич-Шарья.
Остался Иван караулить — начальство обещало, что утром приедут доктор и прокурор. «А может, сам господин генерал пожалует», — обронил между прочим полковник.
Было полнолуние, глаза мертвеца и начищенные сапоги его жутко блестели, но Иван не отходил ни на шаг — исполнял маневр. И пролетали паровозы, осыпая что живого, что мертвого искрами, обдавая паром, дымом и кислым запахом перекалившегося угля. Как еще его бутылкой не укокошили — прямо над головой просвистела.
Потом вдруг — поздно ночью уже — послышался вдалеке разговор. Иван насторожился. Глядит — человек идет.
— Стой!
— Это я, — говорит, — Нюра. — Баба, стало быть.
— А кто еще с тобой?
— Никого, одна я.
Подошла, увидела труп, заверещала, да к солдату на грудь: «Ой, боюсь! Ой, умираю! Ой, не могу!»
— А с кем это ты разговаривала?
— Ах, это вам приблазнилось.
— Дак вроде разговаривала.
— Ну, может, если только сама с собой, чтобы не так боязно было. Ну проводите же, а то я в омморок упаду или совсем умру, — и падает.
Испугался Иван, подхватил бабу:
— Так и быть, провожу, но недалеко: мне никак нельзя отлучаться — государственной важности…
— Ну хоть сколько-нибудь, а то такой интересант и такой бессердечный: я ведь совершенно умереть могу.
Повел он ее, а самому все чудится: шебаршит за спиной кто-то… Но только обернется, Нюра сразу: «Ах, умираю», — хвать его за рукав и виснет. Сколько-то протащились, бабешечка поуспокоилась, поутихла.
— Благодарствую, — говорит. — Дальше я и сама дойду. Извиняйте, что оторвала вас от военного дела.
Расстались. Возвращается доблестный воин, а подшефный его — без сапог. Вот те и Нюра. Стало быть, не одна она шла, а в компании… Сапоги же, надо сказать, стоили в ту пору бо-ольших денег. Ну, понятное дело, Ивана тут охватило отчаянье. Такое отчаянье, что другой кто не выдержал бы и руки на себя наложил. Однако парень воспитан был в сильной церковной строгости, он полагал самоубийство тягчайшим грехом, да и приказ выполнять следовало.
Прибывшие утром эксперты обнаружили Ивана босым, а офицера — в обмотках. Посмеялись, а потом старший из офицеров спросил:
— Грамотен?
— Так точно. Читать и писать умею.
— Будешь учиться на фельдшера… Здоров, грамотен, честен, с трупом обходишься по-людски — что еще надо?
Так Иван оказался при госпитале. Тут как раз начались сражения, и учеба пошла донельзя споро. Круглые сутки везли раненых, хирурги махали ножами с виртуозностью кавалерийских рубак: ампутированные руки и ноги летели — знай успевай выносить, кровь лилась со столов на земляной пол, гнила в земле и смердила.