Первая Ведогонь
Шрифт:
Поэтому я не буду доказывать, что сон не верблюд, и не буду биться за страдальца — народ наш, — а возьму из утверждений Панченко лишь то, что может нам пригодиться для нашего исследования. Оно заключено в последней фразе: Для культурно-антропологического анализа феномена сновидения важно одно: понимание последнего сводится к исследованию практики «рассказывания снов».
Культурно-антропологическое — это значит, ведущееся через понимание культуры и понимание человека. Но фольклористы часто предпочитают читать это как: через понимание культуры и человека в ней. Человек ими
Допускай Панченко возможность исследования человека, он тут же вспомнил бы, что во время записи сна от своего «информатора», фольклорист тоже существует и существует как живой человек, а не как сервомеханизм, приспособление к диктофону, нажимающее на нем кнопки. А слушая, он, что просто необходимо вытекает из задач семиотики, упомянутой в имени серии, понимает рассказчика. И понимает он его, если учесть, что он человек живой, а значит, остается предметом психологии, переживая рассказ вместе с рассказчиком.
Иными словами, фольклорист при записи рассказа о каком-нибудь архаичном и редком обычае, может не иметь никого собственного опыта в отношении того, что ему рассказывают. И просто не замечать кучу вещей, которые упускает. Например, так они сейчас не знают, что спрашивать о колдунах, кроме обычного: а были ли в вашей местности знающие люди? Но вот в отношении сна он сам обладает опытом, равным опыту рассказчика, им он его и понимает, из него мог бы брать множество вопросов, необходимых для понимания.
Но он обязан по долгу службы задушить это в себе и задавать только вопросы из вопросника, утвержденного на пославшей его на сборы кафедре. А кафедра эта, к примеру, если это институт Славяноведения, должна оправдывать свое имя и жестко отсекает то, что не относится к ее тематике. Условно говоря, если мы — славяноведение, то отсеки все, что не славянское. Шутка, но близкая к сути.
Если ты фольклорист, собирай описания сна, как фольклорные тексты, а не как психологические описания. Этого требует честь члена научного сообщества: не отбирай кусок у соседа, если он выжил в драке за этот кусок. Убьет.
И фольклорист железно придерживается кодекса чести фольклориста: когда он собирает записи о снах, он четко держит перед глазами список того, что считается фольклорным рассказом о снах: вещие сны, видения, сны о полетах, суеверия и суеверные толкования снов… И тому подобное, но ни шагу влево или вправо. И, соответственно, ни шагу в то, что понимание сна не сводится к исследованию практики рассказывания снов, а вполне может быть и исследованием собственной практики сна, или практики понимающего сопереживания фольклориста.
Это что касается игр вокруг науки, а точнее, внутринаучного местничества. Но что позволило Панченко выстраивать свои методологические принципы? Нет ли за этим какого-то действительного основания?
Думаю, есть, и именно ради него я и привел эту крайнюю точку зрения. В основе всех нападений одних научных сообществ на другие, изучающие сон, лежит сомнение не в том, что никакого сна нет, а есть только рассказы о сновидениях, а в том, что, рассказывая сновидение, ты рассказываешь о чем-то действительном. Иными словами, рассказ о сновидении, когда его запомнили люди, становится своего рода «вещью», живущей в культуре. Тем более он овеществляется, будучи записан. Вот эта вещь действительна, но вся эта ее действительность ценна только тем, что ученый-материалист знает, как с ней обращаться.
В конце концов, такой «сон» хотя бы в папку положить можно и даже опубликовать в книжке.
А вот что делать с действительным сном, никто из «настоящих ученых» не знает, а психоаналитики — это не настоящие ученые!
Решение, казалось бы, просто: начинайте изучать, создавайте школу изучения снов; но вместо этого был найден выход еще проще, потрясающе проще: просто объявить сны несуществующими! А заниматься только рассказами о них. Жопа есть, а слова нет… Простите.
Тем не менее, что же позволило кому-то из исследователей, возможно, Малкольму сделать подобное предположение? А вот именно то, почему я тоже предпочитаю говорить о том, что мы начнем с описания Образа сномира, а не с описания Мира сна.
По существу, Образ мира и есть его наилучшее описание, выполненное сразу в самых полноценных образах сознания, которых не повторить ни одному художнику. Оно настолько полноценно, что, глядя на мир, мы узнаем его как действительность, даже не замечая, что поверх его наше сознание уже натянуло эту пленку узнаваний, и мы рассматриваем ее.
Многие из вас уже описывали, как, просыпаясь, не узнавали мира. Можете вспомнить и то, как, проснувшись, глядели на какую-то вещь и ощущали тревогу, пока вдруг не узнали, что это всего лишь какие-то тряпки на стуле. У меня такое было. А тревога, если вы вспомните Учебный курс, посвященный разуму, вызывается первым же движением разума при встрече с неведомым: определить, опасно это или не опасно.
Сейчас эта тревога является для нас с вами лишь свидетельством того, что иногда вы видите мир без пленки узнавания, без образа, который соответствует вещи. И тогда эта вещь совсем не та же, что обычно, тогда стул — не стул, тогда ему даже нельзя дать имени… Сейчас само это чувство тревоги для нас свидетельство существования разума. Свидетельство, показывающее на уровне ощущений, что есть нечто, что тревожится!
Что же происходит с нами, когда мы видим сон? Мы видим мир, который мы узнаем. И он чрезвычайно похож на дневной мир. Почему? Потому ли, что он действительно такой же? Или же потому, что похож его образ?
Вот этот вопрос принципиально важен: может ли образ мира искажать действительность? Вспомните стул, который я не узнавал после пробуждения, вспомните нечто подобное, если оно было у вас. Разве то нечто, что я видел, было равно стулу? Разве в нем не таились какие-то неведомые возможности? Просто подумайте об этом, вспомнив о современных физических достижениях, о которых вы, так или иначе, слышали. Разве физика не продвигается все глубже в неведомое, открывая нам такое о привычных вещах, что мы бы сами никогда в них не разглядели?