Первая всероссийская
Шрифт:
Обо всем этом разговаривали за чайным столом Ульяновых, когда приходили к ним в гости свои люди, — Иван Яковлевич Яковлев, Белокрысенко, члены губернского и уездного училищных советов. Еще в майской книжке выбрал Михайловский эпиграфом к своей очередной статье четверостишие, которое так, видимо, понравилось ему, что повторил его еще раз в самой статье, — а публике понравилось и еще больше, так что на все лады, с великим удовольствием повторяли его уже третий месяц во всех критически настроенных салонах и за чайными столами передовых людей страны. Любил высвистывать и повторять эту строфу и Белокрысенко.
Безоблачно небо, нет ветру с утра, В большом затрудненье торчат флюгера. Уж как ни гадают, никак не добьются, В которую сторону им повернуться…— Тебе, как метеорологу, поручается погоду определить, — поддразнивал он Илью Николаевича.
Но Ульянов хохотал своим заразительным хохотом, сгибаясь, как перочинный ножичек,
— Ты держи меня в курсе, — говорил он жене, и жена рассказывала о том, что успевала прочесть.
Надо еще досказать, что и беллетристика, в прошлые годы прихрамывавшая, особенно переводная, — была в этот год на высоте в «Отечественных записках». Отбивая хлеб у «Вестника Европы», как говорили читатели, познакомила она русское общество и с прелестными рассказами Брет-Гарда, и с лучшей вещью Георга Эберса — «Дочь египетского царя», и с малоизвестным романом Джордж Элиот «Мидлмарч»: журнал напечатал повесть Марко Вовчок, а в последних книжках года, к великому удовольствию читательниц, поместил роман С. Смирновой «Попечитель учебного круга», где было все, — от университетских политических беспорядков, травли передового профессора и студенческих тайных обществ, — правда, перенесенное на двадцать лет назад, — до сердцещипательной любви между непонятным вначале мужем и красавицей женой. Но то было уже в конце года, а сейчас на вопрос мужа, что новенького в «Отечественных», она сказала ему:
— Прочитай, когда будет время, Благовещенского в первой книжке. Это надо для «Отечественных записок», — очерк о чернорабочем труде, о наших литейных заводах, — даже читать страшно, такие там условия. Но что поразило меня, Илья Николаевич, не можешь ли объяснить, как это происходит: будто бы рабочие могут безвредно опустить и вынуть руку из огненной лавы металла… Кажется невероятным.
Илья Николаевич просил показать ему утром статью. Оба они знали, что интерес «Отечественных записок» касается главным образом русской деревни, и очерк заводского труда был для журнала новостью. Утром, однако, прочесть он ничего не успел. Приехали из уезда учители, чтоб посоветоваться о съезде, а там пошли служебные дела, — и опять все завертелось, не оставляя ни часа, ни минуты досуга. Впрочем, и у Марии Александровны досуга поубавилось — заболела кухарка, пришлось самой закупать провизию, самой стать у плиты. Чтоб Володя не мешал отцу и Калашникову, она держала его поблизости от себя, а это было трудненько. Няня вздумала не в пору говеть и часто уходила из дому. Как-то, чистя для сладкого пирога яблоки, мать заметила, что Володя, крепнувший не по годам и не по годам живой и подвижный, быстро поедает яблочную кожуру. Она отняла ее, выбросила и сделала ему замечанье. Но малыш, видимо, пристрастился к своему занятию, а нынче непременно сказали бы, что он чувствовал нехватку в витаминах. И, выходя из кухни, Мария Александровна, нечаянно заглянувши за дверь, увидела его в уголку с целой кучей яблочных обрезков, — он быстро-быстро уплетал их, спрятавшись от матери.
— Стыдно, Володя! — строго сказала она. — Почему ты тайком ешь? Ничего нельзя делать тайком! И опять за дверью, как прошлый раз… Тайком делать и прятаться — все равно, что говорить неправду, а неправду сказать, сам знаешь, как гадко, как нехорошо.
Володя расплакался — бурно и сразу. Но не убежал, как тогда, открутив ноги у лошадки, а уткнулся в материнский фартук. Она обождала, покуда он перестал всхлипывать, отвела от него свой фартук и взглянула на взмокшее лицо сынишки. Что он там передумал в ее фартуке, — она много раз спрашивала себя после. Но передумал безо всякого сомненья, — так всерьез, так убедительно посмотрели на нее его детские карие глаза:
— Мама, я больше не буду!
— И ведь действительно больше ни разу не прятался от меня и тайком ничего не брал, — рассказывала она много лет спустя уже выросшим своим детям. — Да и правдивым был с самого детства. Помню, как в Кокушкине, в гостях у тети, — ему шестой шел, — разбил нечаянно графин. Разбить в чужом доме графин — серьезная вещь. Володя мой струсил и, когда тетка стала спрашивать, кто это сделал, сказал «не я». Ну, конечно, она и другие все знали, что он. Почти два месяца прошло, мы уже были дома, уложила я вас спать, простилась с вами, слышу — всхлипывает Володя, — спрятался с головой под одеяло и всхлипывает. Я подхожу, а он: «Мама, я тогда неправду сказал! Это ведь я графин разбил. А тебе сказал — не я». И плачет, — переживает. Вот я нашего Володю за эту правдивость люблю, — каждое замечанье, бывало, обдумывает, переживает, прямо не по летам!
Аня тоже вспомнила и прибавила от себя к материнскому рассказу:
— Что верно, то верно, — шалун был невыносимый, но хорошая его сторона — не лгал. Помню, отец подарил мне новую линейку, а Володька ее сломал. Я была страшно на него зла. А он сам пришел, подает мне линейку, да еще так деловито показывает: «Об коленку, сломал», и коленку сгибает. Ну как тут на него сердиться?!
Лето 1873 года выдалось для детей Ульяновых чем-то серьезным, запавшим в их души. Не только замечанья матери, но и чаепитие в столовой, общий дух, царивший в доме, — все в этот год сильно переживалось детьми. Василий Андреевич Калашников с воодушевленьем давал уроки старшим. Аня с Сашей шли почти вровень, несмотря на разницу лет. В детской то и дело разучивались стихи и басни вслух, вечерами вслух читали в столовой «Русских женщин» Некрасова, читали — и голос у читающих вдруг ломался, вытиралась невольная слезинка. Летом в открытые окна вливались звуки шарманки, визгливо игравшей популярную арию из «Аскольдовой могилы», и няня, перевирая мелодию, начинала подпевать ей: «Близко города Славянска…» Стихи были магией тех замечательных дней, магией, казавшейся волшебной властью над всем темным, устарелым, тормозящим человеческую жизнь. Охваченный этой магией, Володя с налету выучивал стишки, декламировал их без конфуза, когда просили взрослые, — и эту любовь к ритму, к магическому действию рифмы, испытывал и позднее, когда ходил, топоча подбитыми сапожками, по столовой и без конца, с наслажденьем, словно речь шла о чем-то неимоверно таинственном и важном, декламировал, картаво упирая на «р» и «л», «Песню бобыля»:
Вогачу-дур-раку И с казной не спится, — Бедняк гол-л, как сокол-л, Поет, весел-лится!Так всходили семена этого счастливого года, когда русская молодежь, не боясь арестов, самоотверженно устремилась «в народ». И таким безоблачным казался он, 1873-й, не только русскому обществу, но и счастливой семье инспектора, и самому инспектору.
Лето уже отошло, знаменитые яблоки в симбирских садах подоспели на славу и после праздника Спаса так и хрустели на зубах у каждого. Кажется, и не оглянулся, — а уже первое сентября, и снова стоит инспектор перед дверями школы, где в очень торжественной обстановке должен, наконец, произойти «Съезд народных учителей и учительниц Симбирской губернии и уезда».
На этот раз, отчасти потому, что ездить далеко не потребовалось, почти все высокое начальство города почтило съезд своим присутствием. Как-то само собой вышло, что председательствовать на самом съезде и завершить его заключительным словом привелось видному Валерьяну Николаевичу Назарьеву. И как помещик, и как член училищного совета, и как либеральный земский деятель, он был прекрасным председателем в своем белоснежном нанковом жилете, выхоленных усах и бороде, — осанистый, с добрым взглядом выпуклых глаз, барин от маковки до пят. Тот же, кто неустанным трудом вырастил замечательную армию народных учителей, кто, как родных своих детей, создавал, обдумывал, выпестовывал эти съезды, кто каждого мальчика в классе знал в лицо, — опять скромно стушевался, чтоб не быть на виду, не стеснять, не конфузить ведущих уроки. Присев на заднюю парту, между мальчиками, наполнившими класс, он, волнуясь, ждал первого урока, хотя и был уверен в своих питомцах.
Пятнадцать дней длился съезд, сильно отличаясь от Карсунского. Утром уроков было больше. Городские дети, сыновья отставных солдат, ремесленников, бывших крепостных, приписавшихся в городские цехи, были куда бойчей и подготовленней полукрестьянских ребятишек в Карсуне. И учителя, ведшие занятия, были зрелей, опытней своих собратьев на июльском съезде. Уже первые уроки, где два учителя, Шилдаев и Лавров, как бы продолжая друг друга, один дал понятие о звуке, другой о букве, — очаровали всех членов училищного совета, до того просто, наглядно, понятно было это сделано. Когда вслед за ними два священника, Поспелов и Покровский, стали возвышенно толковать детям, как бог-отец из ничего создал землю в шесть дней, из глины произвел Адама, а из ребра Адама — в жены ему Еву; и дети, глазея в разные стороны, механически твердили за ним, отвечая на вопрос «из чего?» — «из ничего», или вдруг, чем-то развлекшись, на рассказ, как жили Адам и Ева в раю, и на вопрос: где же жили Адам и Ева? — беспомощно замолкали, — и вот хоть убей, — сообразить не могли, — по лицам кое-кого подавленной судорогой родилась и тотчас задушена была улыбка. Инспектор был верующим человеком. Но в разговоре с женой он сказал как-то, что вера есть чувство, ничего общего с наукой не имеющее, и, конечно, при сопоставлении с наукой религия критики не выдержит. Он знал, что многие из народных учителей читали статьи о Дарвине, интересовались серьезно биологией, теорией эволюции, знал также, что вдохновенно говорящий на уроке, даже скорей глаголющий, отец Поспелов, добрый и неглупый человек, сам видит в библейском сотворении мира скорей сказку (или, если хотите, как однажды изрек он в интимном разговоре; «самопервую наивную гипотезу детского разума человечества»), — Илья Николаевич знал все это и отлично понял судорогу задушевной усмешки. Но сам он не улыбнулся. В пределах необходимости уроки шли хорошо, священнослужители разнообразили и оживляли их своим пафосом… Да и не в этих обязательных уроках суть была. Кабанов, Андрей Сергеевич, сам еще юноша, стройный, опушенный молодой бородкой, дал вслед за ними четвертый урок — наглядного обучения. Словно возражая попам и соревнуясь с ними, он чересчур увлекся своим наглядным пособием, — картиной Шрейбера, изображающей корову, лошадь, кабана и осла, — и добился, путем расспросов, подробного описания этих животных: и какие они, и чем отличаются друг от друга, и какая от них польза людям. Не ограничившись этим, он, к величайшему удовольствию ребят, достал из своей сумки множество предметов. Тут были гребень, кусок столярного клея, кожа, — «опоек» и «выросток», — замша, пергамент, кошма и щетка. А под конец он прибавил к ним ситечко и смычок. Это было утро наглядного обучения, его медовый месяц. Раскрасневшийся учитель, забыв обо всем на свете, кроме вот этой замечательной «наглядности», от которой никуда не уйти детскому разуму, — в какие-нибудь полчаса объяснил, как из смягченного в кипятке коровьего рога делается гребень, как из кожи коровы шьются сапоги, из волос делается кошма, из копыт столярный клей; как из тонкой телячьей кожи делаются «опоек» и еще более тонкий «выросток», — термины, отлично знакомые детям местных сапожников, но совершенно новые для членов училищного совета; как из замши шьются перчатки, из ослиной кожи выделывается пергамент… Эта, обрушившаяся на ребят лавина производственных знаний хоть и была интересна для них, но, разумеется, не запомнилась им. И лишь под самый конец запыхавшийся Кабанов понял, что он переборщил…