Первые проталины
Шрифт:
— А кто Гитлера надоумил войну начать? — Павлуша повернулся на бок, лицом к Бутылкину, и, подперев голову рукой, вопросительно подмигнул деду.
— А энтого сам диавол надоумил, не иначе.
— Кто такой еще?
— А самый главный мазурик… Который супротив бога идет. И на плохие дела людей подбивает. Вот, скажем, куришь ты от батьки втихаря. Или без спросу чего берешь…
— А… женщин любить? Это как? Плохо или хорошо?
— Эка ты хватил, малец. Да бабу-то любить оченно непростое это дело. Тута сама природа верховодит такими вопросами.
—
— Задурил ты мне голову, парень. Сбил в кучу все понятия. Одно знаю: у добрых людей — любовь, у злых — только кровь… Одна жидкость в сердце. Всего лишь…
За то время, пока Бутылкин с Павлушей философствовали, успел Алексей Алексеевич над собой в небе три кудрявых облака взглядом проводить. Очертание одного из них, мягкое, овальное, представлялось ему женским лицом в зеркале неба… И само собой пришло решение: завтра чуть свет побежит он в Кинешму с Евдокией поговорить, доказать попытается, что пятнадцать лет разницы между ними — это не океан, который вплавь не одолеть. Разве не любит он уже? Сын и тот заметил в нем перемены… И не осудил. А даже как бы одобрил.
— Слышите, — обратился он к Бутылкину с Павлушей. — Слышите, как шуршат облака?!
— Облака, говоришь? Шуршат? — приподнялся с земли Яков Иванович. — М-да-а… Это, парень, с непривычки. Перестарался ты на дровах. Вот и шуршит. Давление в башке подскочило. У меня у самого так-тось шуршит иногда. Особливо после бани. Перепарюсь, ну и шуршит, а то дак звенит аж! Однако пора нам, господа хорошие. Митя вон пообедать успел, пока мы валялись. Вон как лужок-то остриг зубами…
Возвращались хотя и голодные, но как бы просветленные, по крайней мере учителю так казалось.
Вечером за самоваром и винегретом попытался Алексей Алексеевич причину своего внеочередного похода в Кинешму Павлуше объяснить.
— У меня, Павел, не просто дела в Кинешме. Увидеть мне кое-кого необходимо…
— Евдокию?
— Как ты догадался?!
— Очень просто. По газете.
— По какой еще газете?
— А вот по этой! — протянул Павлуша отцу старенькую «Приволжскую правду», всю испещренную чернильными закорючками, рисунками, словечками. — Вот, пожалуйста. Голова женская. На кого похожа? На Евдокию. Нос и губы ее. И коса. А завитушки вот эти… Что означают? Букву «Е»? Тринадцать штук насчитал…
— Ну и что скажешь, следователь? По поводу этой буквы? Плохо, да, с моей стороны?
— Нет, почему же… Забавно.
— Нет, нет… Скорее — смешно. Пожилой, сорокалетний человек… Советский учитель. И вдруг — головки чернильные! И всякие там буковки.
— Ты ведь маму нашу любил? И Евдокию полюбишь…
— Не слишком любил. Себя любил больше.
— А потом разлюбил?
— Мама первая опомнилась. Когда другого встретила.
— Кто это может подтвердить?
— Как кто?.. Мама, естественно.
Отец потянулся с другого конца стола, взял Павлушину ладонь в свою. Попытался улыбнуться.
— Не смейся! — отдернул сын руку, словно обжегся. — Я помню маму. И голос ее помню. Такой растерянный всегда… Будто она чего-то
— Ты это искренне?
— Зуб даю!
— Зачем же так страшно? — Отец даже очки снял, долго глазами моргал, головой крутил из стороны в сторону, искоренял в себе смущение перед сыном. — Понимаешь, Павлуша… Я мигом вернусь. Только проверю себя: серьезно это или так? Понимаешь?
— Да понимаю, понимаю…
— А как же вы тут без меня? Лукерья — она ведь слабенькая… Смотри не обижай ее. Оставляю тебя за хозяина. Пожару не наделайте, а главное — Негодника голодом не уморите. Из-под печки его доставайте. Его если молочком поманишь — на молочко он непременно выйдет.
— Скажи, папа… а Танька, Княжна, — это от бога или от дьявола?
Отец не удержался, смех потряс его, давая разрядку нервам, мозгу, всему существу, еще недавно напрягавшемуся в единоборстве с сыновней колючестью, бесцеремонностью.
— А про это, Павлуша, у Якова Иваныча Бутылкина спроси… — едва отдышался от смеха учитель. — Это по его части. Ну а мое мнение: от бесенка она! Не от бога и дьявола, а непременно от бесенка бедового твоя Княжна.
И вдруг отец как бы полностью очнулся. Смех с его лица осыпался до крупинки. Потускневшие было глаза через мгновение вновь засветились, но каким-то мягким, теплым светом.
— А мама твоя… Машенька… ни в чем не виновата. И прекраснее женщины я не встречал.
— Расскажи! Не темни…
— Вот вернусь, и поговорим. Одно знай: не она… сам я от нее отказался. Струсил, сбежал. Да, да! Сам и терплю одиночество.
Глава одиннадцатая. Деньги
Павлуша спал и сквозь сон ощущал, как собирается, завтракает и уходит отец в эту Кинешму, на свидание с этой своей Евдокией… Павлуше хотелось сказать отцу что-то ободряющее и одновременно жалобное, чтобы отец, добираясь до городка, чего доброго, не надумал жениться на Евдокии. Пусть бы привел ее просто так сюда, в лес, потому что интересно пожить рядом с такой молодой, незнакомой. Хотелось и еще что-то главное, тревожное сказать, но Павлуша никак из сна не мог выкарабкаться, потому что в шестнадцать лет, да еще в пять утра, сделать это добровольно нельзя. Или почти нельзя.
Разбудила его Лукерья. В доме уже солнце вовсю копошилось. Окна отцовского кабинета и комнатушки, в которой Павлуша спал, смотрели на запад. Солнце проникло в дом с другой стороны, и сейчас оно с кошачьим любопытством просовывало под дверь комнаты свою рыжую веселую лапу.
Павлуша вспомнил, что он нынче в доме хозяин, и деловито осведомился у Лукерьи:
— Домашнее животное накормлено?
— Это какая ж такая животная? Козенка, что ли, моя? Дак она в поле теперь.
— Не козенка, а кот. Отец велел его из-под печки выманивать. Молоком. А то он мышей в помещении не ловит.