Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
Шрифт:
Сложив вместе несколько свидетельств, мы вроде бы должны обнаружить их противоречивость: однако, вчитавшись, увидим, что все сходится…
Киселева больше всего беспокоит судьба Михаила Орлова: товарищ, человек своего круга (именно в эту пору Киселев жаловался генералу Закревскому: „Не поверишь, любезный друг, сколь трудно мне действовать против приятеля и товарища давних лет, — изволь (оторвать)меня от посредничества между Орловым и Сабанеевым…“). Вопрос же о тайном обществе крайне любопытен. Киселев знал многое, как и многие; вспомним пушкинскую реплику о „заговоре“: „Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал
Другое дело, что Киселеву и его начальникам, вплоть до царя, важно понять отличие „мирных“ союзов прежних лет, формально распущенных. — и новых, кажется более опасных.
Киселев был не прочь получить от Раевского подробности насчет программы и участников нового, боевого тайного союза и, кстати, понять роль генерала Орлова в этих объединениях. Одновременно проверялась стойкость Раевского: не выдаст ли на следствии Орлова, да и самого Киселева?
Раевский на многое отвечать отказался, чем Киселева и смутил, и удовлетворил: во всяком случае, начальник штаба мог быть спокоен, что Орлова майор не продаст. Более того, на другой день, явно по совету Киселева, Раевский просит разрешения „отдать генералу Орлову денежный отчет за шестимесячное управление школою“, и вообще желает привести в порядок свои дела.
Разрешение получено не было, но зато майор мог отныне ссылаться на свое желание отчитаться, упорядочить: его трудно будет упрекнуть по крайней мере с этой стороны…
Кроме нескольких сохранившихся „цитат“ из тюремной беседы Раевского с Киселевым была, несомненно еще и потаенная часть. Судя по косвенным признакам разговор был весьма откровенным, сложным, деликатным.
Выглядело это примерно так: Киселев признал благородные намерения Раевского и доказывал, что он сам, а также Сабанеев, в сущности, хотят того же — порядка и прогресса в армии, в стране. Соглашение между двумя группами „прогрессистов“ пока, однако, затруднительно, ибо царь слишком многого опасается, Аракчеев слишком во все вникает; но — надо погодить, не торопиться: молчание и терпение…
Вот как тот же Киселев будет вскоре увещевать другого заговорщика, Орлова, — и мы имеем полное право применить это наставление к диалогу с Раевским (слова, вероятно, были другими, но суть, но мысли — те же!):
„Все твои суждения в теории прекраснейшие, в практике неисполнительные. Многие говорили и говорят в твоем смысле, но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри заключились тиранством Наполеона… Везде идеологи, вводители нового в цели своей не успели, а лишь ждали предлог к большему и новому самовластию правительства“;
Киселев воображает будущую революцию:
„Тут, несомненно, нашлись бы благонамеренные и представилось много желательных улучшений, но вместе с ними появились бы и люди 93-го года, и предложения развратные, и порядок заменился бы пагубною анархиею, и блистательные для некоторых минуты обратились бы в плачевные для них и парода последствия. Я полагаю, что гражданин, любящий истинно отечество свое и желающий прямо быть полезным, должен устремиться к пользе дела, ему доверенного. Пусть каждый так поступает и больше будет счастливых“.
Киселев допускает, что за такие мысли, „с духом времени не сходные“, его могут назвать „рабом власти“, но он все равно стоит за малые, постепенные дела, хотя бы „в пользу почтенных мучеников, солдат наших“. Заканчивая длинное послание, Киселев говорит:
„В суждениях моих могу ошибаться, но цель есть благонамеренная —
Не в первый и не в последний раз — российский конфликт одного „доброго пути“ с другим.
Примерно так же, по всей видимости, урезонивал своего любимца Радищева министр, влиятельный вельможа Александр Романович Воронцов: когда Радищева осудили, начальник его жалел, написал губернаторам, чтобы они облегчили ему путь в ссылку, позже отогревал у себя в имении…
А через несколько десятилетий после Киселева, Орлова, Раевского восточносибирский губернатор Синельников будет огорчаться, что талантливый, яркий Лопатин занимается революцией, а не „настоящим делом“; попробует „приручить“, закроет глаза на неудачный побег, простит даже попытку спасти Чернышевского — и напишет просьбу царю, как о Чернышевском, так и о Лопатине; наверху, впрочем, губернатора не поймут, и Лопатин снова убежит: „не сработается“ с Синельниковым — как и Сабанеев, Киселев с Орловым, Раевским.
Через сто без малого лет после ареста Раевского великий поэт сформулирует старинный и вечный спор:
Еще волнуются живые голоса О сладкой вольности гражданства, Но жертвы не хотят слепые небеса: Вернее труд и постоянство…Осип Мандельштам, может показаться, согласен с мыслью Киселева — о труде и постоянстве; но сами стихи выдают потаенную, может быть, подсознательную авторскую мысль; мелькнул неодобрительный эпитет „слепые небеса“, — зато о „жертвующих“ — „живые“, о „вольности“ — „сладкая“.
Все правы по-своему — и Раевский в камере, и Киселев, отсылающий часового и входящий в эту камеру.
„Все перепуталось…“
После разговора
Выходя из камеры, Киселев не обещает Раевскому, как и другу Орлову, легкой жизни, быстрого оправдания; но намекает, что, насколько это будет в его силах, постарается помочь.
Раевский позже, конечно, не раз вспомнит эту беседу; в зависимости от настроения и хода следствия будет то возмущаться коварством начальника штаба армии, то надеяться на его просвещенное благородство.
Киселев промелькнул в Тирасполе, в Кишиневе. Аккуратный Павел Долгоруков, конечно, не пропустил такого события в своем дневнике: „Мы удостоились лицезрения г. Киселева, который как редкий метеор блистал в сонмище кишиневских тусклых планет“; он показался чиновнику „напыщенным своим званием, достоинствами и богатством… Мне удалось поймать несколько слов, кинутых мимоходом, и той же чести удостоился Пушкин“.
Старые знакомые — а ведь не спросишь: „Как там Раевский?“