Первый год Республики
Шрифт:
Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? — удар, вспышка, миг! — и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.
Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей
Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют — не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, — жалюзи. Внутри — обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.
На бюваре, щедро — бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? — не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.
Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.
Чу! — за дверью затопотали. Замер, прислушиваясь. Едва не кинулся к входу, чтобы стучать, стучать, стучать в дубовую доску; подавил жалкую вспышку, заставил себя рассмеяться. Сел к бювару, глядя на распахнутый бумажный лист. Осторожно прикоснулся к перу, помедлил, взял наконец. Пальцы, умокнув перо в чернила, начертили на белом прерывистую линию.
Да, вот так и стоял Паскевич. Отсюда и ударил, целя в стык левого фланга и центра. Не новичок Иван Федорович, помнит Бородино! Впрочем, усмехнулся невесело, все мы помним, уж не забыть. Так и воюем, как Кутузов покойный научил. И сила наша тут, и слабость… больно легко секреты разгадываются. Пожалуй, что и время наше истекло, пора молодым отдавать бразды. Вот ведь Мишель Бестужев-Рюмин! — казалось, никак не уладить с гайдаматчиной, никак… а совладал же; Буонапарте сам в Гишпании конфуз имел от подобной толпы… а Мишель наш выстоял! вызвал на себя и перемолол; неизвестно, куда и сгинул Кармалюка. Жаль, сложил Мишель буйну голову. Рассказывали, плакал в бреду, матушку звал и некую Софи… Ах бедное дитя; истинного витязя Россия потеряла.
Еще одна линия на листе.
Лишь на миг прикрыл глаза, и — тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял — что стряслось? — а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину — телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? — но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… note 32 что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет — что они супротив регулярной кавалерии?
Note32
отступление
И
Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда — метался, кричал: «Известите Верховного!»; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.
Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…
Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.
Каземат.
Мысли давят невыносимо.
И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее — то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.
Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: «Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь — следом бы поехала (и видел же, видел! — не лукавит, поехала б!) но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…»; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…
И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…
Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ. Мари, если в сердце моем ты живая?..
Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.
— Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…
О Мари! — как темен свет без тебя…
Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.
— Прошу, господа!
Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.
Второй, напротив, поймал взглядом взгляд генерала, растянул губы в улыбке, присел в кресло. Улыбка из тех, кои, помнится, Ермолов «голубыми» note 33 именовал; дежурная такая улыбочка… впрочем, выправка имеется, и сам, хоть и в летах, а — худощав, подборист.
Note33
голубой цвет — цвет жандармских мундиров