Первый отряд. Истина
Шрифт:
Мне не больно. Я совершенно свободна.
— И в частности наша газета интересуется саамской культурой.
Мне не больно. Меня кто-то покинул.
Женщина молча прикрывает глаза, будто готовится с духом сказать что-то по-настоящему важное.
— Есть у нас культура саами, — наконец произносит она. — Вы можете слышать… — Не открывая глаз, она указывает рукой себе за спину, туда, откуда доносится нутряной гул. — …Лыввьт — Она зевает. — Лыввьт — национальное саамское пение. У нас как раз репетиция… Вы можете видеть… —
Я снова машинально окидываю взглядом костюм. При всем уважении к национальной одежде саами, не очень понятно, почему для августа не предусмотрено что-то более легкое.
Каким-то образом она вдруг прочитывает мои мысли — а может, просто привыкла к тому, что все задают этот вопрос.
— Зимний костюм. — Она чешет шею под подбородком. — Летнего у меня нету. Не нужен. Все выступления нашего музыкально… театрального… коллектива «Лопь лань»… обычно зимой.
— Зачем же вы сейчас репетируете?
— Готовь сани летом, — неожиданно бодро реагирует она. — Вы можете начать так вашу статью в газете. «Мой девиз — готовь сани летом, — говорит солистка музыкально-театрального коллектива «Лопь лань»… Ладно, фотографируйте.
— Что?
— Фотографируйте меня в национальном костюме. Вы что, не будете фотографировать? Я же специально оделась. Все газеты всегда просят, чтоб национальный костюм.
Я послушно извлекаю из кармана мобильник и ставлю его в режим съемки. Я нажимаю на маленькую кнопочку сбоку — и ее круглый усталый блин застывает на экране моего телефона. «Сохранить в памяти SIM?». Сохранить. Всегда лучше сохранить в памяти лицо человека, который дал тебе жизнь.
— У вас нет фотоаппарата, — говорит она равнодушно.
— Вы моя мать, — говорю я ей и убираю мобильник в карман.
Она тускло смотрит на меня из своего национального кокона. Выражение ее лица не меняется. Из-под красно-синего колпака на брови и переносицу начинают сочиться крупные капли пота.
— Вы из газеты? — спрашивает она тупо и ровно. Так, будто весь предыдущий наш разговор был черновой репетицией, и я перепутала слова своей роли, и если мы теперь отмотаем назад и начнем все с начала, я смогу исправить ошибку.
— Я ваша дочь. Меня зовут Ника Данилова.
— Есть у меня дочери, — она прикрывает глаза. — Три. И все они сейчас в доме. А четвертой у меня никогда не было. С чего вы взяли, что я ваша мать?
— У нас одинаковая фамилия, — говорю я.
— Ну и что? Здесь, в поселке Ловозеро, треть населения с такой фамилией. А в России, может быть, четверть…
Она опять почти засыпает. Ей скучно.
— Я навела справки. В девяносто пятом году вы отказались от ребенка…
— Я ни от кого не отказывалась. — Она вытирает стекающий по лицу пот рукавом национального костюма саами.
— У меня на спине много родинок. В форме созвездий. У вашей дочери были такие?
— У моих
Ни капли сомнения. Никакого волнения. Просто ей жарко. Может быть, она и вправду не врет. Может быть, это не она меня родила, предала… Я теперь не узнаю. Теперь никто не поможет, никто не вытянет из их гнилого болота вранья. Пусто, пусто у меня там внутри… Я сгибаюсь, обнимаю себя руками и кашляю.
— Вы простудились?
— Я утонула.
Она делает шаг назад. Застывает. Впервые за всю беседу сквозь невыразительную гибкую маску ее лица пытается пробиться наружу какое-то чувство. Когда оно наконец высвобождается и таращится на меня через схематично очерченные косметическим карандашом глазные проемы, я не отвожу глаз. Я узнаю его. Страх.
— Ты пришла забрать мою душу в Туотилмби? Ты пришла из Туотилмби, с той стороны? — шепчет она.
Я не успеваю ответить. Она вздрагивает — кто-то легонько подталкивает ее сзади.
— После «работы много, пасу оленей, и только тундра видит мои слезы» что там дальше, мам? — из квартиры на лестничную клетку протискивается девушка с лицом, которое я обычно вижу в зеркале, но при этом с волосами гораздо темнее моих, грудью гораздо больше моей и ногами гораздо толще моих. На вид ей лет двадцать.
— Здрасьте, — говорит девушка в мою сторону. В ее зрачках, в тусклой и темной их глубине, уже свернулись бесцветные эмбрионы будущей скуки.
Солистка музыкально-театрального коллектива «Лопь лань», предположительно моя мать, стоит неподвижно и тихо. По-настоящему испуганный человек не кричит и не убегает. По-настоящему испуганный человек — как парализованное страхом животное. Он прикидывается мертвым, чтобы хищник ушел.
Я никуда не ухожу. Воспользовавшись паузой, я спрашиваю ее дочь:
— У вас в детстве была сестра?
Она старше меня на несколько лет. Если она моя сестра, если меня отдали в три года, она должна меня помнить.
— У меня и сейчас две сестры. — Она выглядит удивленной.
— А еще одна? Ей должно было быть три года?
— А вы кто? — спрашивает девушка с неприязнью.
— Не тронь ее! — включается внезапно «Лопь лань». — На ней нет вины! На Галочке нету вины! Я одна принимала решение! Оставь ее душу, возьми только мою.
Любящая мать. Жертвенная мать. И Галочка… Что-то вроде ревности заставляет меня сказать Галочке:
— Иди в дом.
Что-то вроде мстительности заставляет меня прикоснуться к щеке моей матери, когда мы остаемся вдвоем, и почувствовать, как ее кожа каменеет от страха.
На смену ревности и мстительности тут же приходит брезгливость. Пот на ее лице липкий и теплый, он пахнет увядшей стареющей бабой.
— Мне не нужна твоя душа, мама, — говорю я и вытираю влажные пальцы о джинсы. — Кроме того, я пока еще не умерла. Я утонула… Но меня откачали. Если тебе вдруг интересно.