Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Шрифт:
Ее сознание угасло, осталось только животное – животное, любой ценой цеплявшееся за жизнь. Из всех нас она предпочла бы умереть с достоинством, сдержанно принять неизбежное. Мы и представить не могли, что тело, которое мы укротили, вдруг так взбесится. Бе руки рвали простыни, лицо кривилось от боли, она металась из стороны в сторону, а системы отказывали одна за другой, и органы переставали повиноваться командам. Ее переполняли жидкости, неслитые и несливаемые. Мы вытащили из нее все трубки – они доставляли ей столько же боли, сколько должны были утолять. Мы привезли ее домой, подальше от подкладных уток из нержавеющей стали и роликовых тележек, дребезжащих пузырьками с лекарствами. Подальше от Палаты для Умирающих и ее бесчувственных банальностей.
29
Вполголоса (um.).
Конечно, мы заплатили за отдельную палату, но ее стены оказались слишком тонкими.
Тонкими… Тонкие простыни на тонком матрасе. Хлипкое покрывало над телом моей матери, над кожей да костью. Тонкие стены что не смогли предохранить от чьей-то смерти; смерть просочилась сквозь перегородку с декоративными гвоздиками и заразила воду наполненную срезанными цветами.
Водянистый супчик тек по тонкой трубке ей в горло; а трубка еще тоньше подведена к почкам – чтобы он снова вытекал. Открытки «Выздоравливай Скорее», импортные мягкие фрукты, нечищеные. Она одна на узкой кровати.
Зачем разбавлять ее последние дни? Разжижать до такой степени, чтобы напоминали то, что будет после? Зачем стерилизовать смерть в надежде сделать ее чистой и приемлемой, если она – все равно такая же, как всегда, неистовая, грязная, полная сомнения и отчаяния, но не безнадежная, не бессмысленная, поскольку она – событие жизни.
Я заставил отца забрать ее домой. В тот день, когда он поехал на «Скорой помощи» за ней в больницу, я сбегал на рынок и купил охапки лилий, роз и старомодного душистого горошка, чей аромат наполнил ее спальню и запутался в стеганом красном покрывале на ее лучших льняных простынях. Я знал, что она все равно испортит простыни, жена моего брата разозлилась – простыни-то особые, таких сейчас уже не достать. Они были ее приданым. Моя невестка рассчитывала потом забрать их домой.
Изможденная, разбитая, мать умерла на четвертое утро, когда рядом был только отец. Я принес ему чашку кофе, а он гладил ее по голове и приговаривал:
– Кэтлин, Кэтлин. – Потом посмотрел на меня и спросил: – Почему Господь так поступает?
Я должен знать ответ, да? Священник, врач – я обязан уметь говорить что-то ободряющее и успокаивающее. Священник делает так каждый день, тарабанит свою проповедь о Воле Божьей, врач же менее уверен и пролепечет что-нибудь о ее сердце. Ответа нет, потому что нет вопроса. Отец просто хотел сказать: «Плачь обо мне, плачь о нас, хрупких созданиях из духа и глины».
«И сказал царь Хусию: благополучен ли отрок Авессалом? И сказал Хусий: да будет с врагами господина моего царя и со всеми, злоумышляющими против тебя, то же, что постигло отрока! И смутился царь, и пошел в горницу над воротами, и плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой сын мой!» (2
Я обмыл тело; ее кожу подернула нежная смертная синева, суставы уже не были распухшими, все в покое, тонкая каллиграфия, оставленная на ней стальным пером, читалась легко. Книга моей матери дописана и закрыта.
Скорбь стала оконными шторами, скорбь – ковром на полу. Скорбь лежала на подоконниках и горела в твердых свечах, поставленных в изголовье и изножье. Скорбь осталась в наших сердцах и хрустела гравием на зубах.
Мы не могли утешить друг друга. Каждый под своим покровом прятался от света. Каждый боялся разоблачения. Скорбь ложилась нам на плечи и шептала: «Если бы только я…» И в этом – наказание наше, потому что мы – ничего. Не протянули ей руку, не сказали таких нужных слов, не были рядом в тот день, не плакали, когда плакала она, и не смеялись, когда она смеялась.
Отдельные от нее при жизни, мы покинули ее и в смерти. У нас было сорок лет, чтобы сказать ей то, что теперь казалось таким важным.
Может, лечь рядом и сказать это сейчас?
Бессмысленно. Если вот так винить себя, я смогу это перенести, это легче смерти, перенести которую я не смогу. Перенести – будто убрать валун с дороги. Это событие жизни, и пока я жив, мне предстоит нести его с собой. Ее смерть – в моих седельных сумках. Книга моей Матери.
В нашем антисептическом мире мы пытаемся очиститься от трудностей. Не бери в голову, выключи свет и ступай домой. Но я уже дома. Приходится быть домом самому себе. Я возвращаюсь в самого себя и не могу постоянно хранить свои трудности в сундуках. Скоро сундуки заполнят весь дом, а я примощусь на самом верхнем с телефонной трубкой: «Да, все в порядке, конечно, в порядке, все в порядке». Сундуки содрогаются.
У меня роскошное жилище, но назвать его домом нельзя. Я сам себе дом. Мои вены, чрево и кости. Мой разум – странный чердак, где хранится все. Но я не хочу быть одноэтажным человеком. Лучше быть арабскими сказками, тысячей и одной комнатами, по которым можно бродить, зеленые рощи, но не только – и комнатой Синей Бороды, ключ ккоторой не под запретом. Чтобы там были и темнота, и свет. Или тьма эта – просто иная форма света? Так мог бы сказать Люцифер а у меня слабость к падшим ангелам.
Еще бы: священники обожают грех. Нет греха – нет и священника. Врач нуждается в ранах. Падшие создания процветают в силе тяготения; то, что тянет нас вниз, пришпоривает нашу тягу вверх. Мне кажется, и материалисты, и спиритуалисты ошибались: пока мы люди, мы – и то и другое. После смерти та или другая сторона окажутся правы, но пока – а у нас нет ничего, кроме этого «пока» – мы и то и другое.
Не Кентавр ли я? Получеловек, полузверь, лошадиные бока и перламутровые копыта, а грудь вздымается, натягивая лук? Кентавр, символ истинной человеческой природы, испорченной дикими животными страстями. Однако именно кентавр Хирон, сын Сатурна, обучил Эскулапа искусству медицины. С тех пор медицина стала наукой, и мы больше не просим совета у лошадей.
Не Кентавр ли я? С копытами, бьющими в дерево – тыг/дыг тыг/тыг, – с обнаженным членом? Член без ножен и Бог в груди. Может, дилемма именно здесь, в трагичности сочетания? Древние греки так и считали, хотя их доводы несколько отличались от наших: наша ненавидящая тело, презирающая женщину Церковь сочла удобным считать все греховное плотскими излишествами, а все благое – обузданием духа. А если присмотреться?
Вот аппетит – излишество чувства или его недостаток? Обжора – не гурман. Алкоголик любит вино не больше, чем бабник женщин. Дон Жуан – неприкрытый член, покрывшийся мозолями до бесчувствия. С тем же удовольствием мог бы совать его в дырку в стене. В сексе для него нет наслаждения – ему нравятся лишь власть и насилие, а это – черта не животного, но Человека.