Песок под ногами
Шрифт:
Это он Шурку поработил. Всё-то он знает, всё-то умеет. Учёный червь, интеллектуал, судия.
Враньё. Он, единственный, имеет право судить, потому что страдал. И отъединиться от всех имеет право. И обидеть кого хочет… Он тоже любит Тютчева, как она. И Некрасова не любит, как она. Он именно Шурку полюбил, потому что она её одну из всех любила.
Как слепит солнце! А само белое в голубом цвете. Как высоко летят птицы!
Что же это она стоит истуканом? Надо куда-нибудь идти. Жить надо.
Раньше могла работать. А он одним взглядом, одним словом «говори» смёл её устойчивое прошлое. Как посмел? Зачем мучает её? Что ему нужно? У него есть Шурка. Всё отнял:
Да он развлекается! Не Генка — это он играет живыми людьми!
Нет, Глеб не виноват. Это всё Шурка. Покорно служит ему, а её бьёт косами, как плетьми. Отняла его у неё.
Даша шла к старику.
У Шурки только Глеб. У Глеба только Шурка. А у тебя — профессия.
Птицы прилетают в лето. Солнце качается холодным фонарём. Шумит впереди улица Горького, гудит гулом машин и толпы. Она идёт к старику.
Надо сесть в троллейбус.
Красная площадь.
Вблизи храм оказался не острый и не плоский, яркими луковицами куполов. Как слепят его резные оконца! Храм подошёл к ней сам, мягко ткнулся в ладони. И потерял сияние. Наверху краски продолжали гореть, поджигали воздух, а здесь, под Дашиными руками, — просто серая, шершавая, чуть покатая стена. Куда делся свет, который шёл от каждого камня и от каждого стекла?
В любой профессии есть быт. Это хорошо. Обычные камень и дерево, обычные краски и штукатурка. Тайна в пропорциях! Открыть её, и вскинутся дома-храмы в тридцать этажей.
Тяжёлая дверь с трудом поддалась. И сразу мрак подземелья. Как здесь темно, сыро! Как холодно! Нет, не нужны людям такие дома. В храме жить нельзя.
Узкая лестница вкручивается вверх. О лестницах никогда не думала, хотела в каждый дом лифт. Но ведь лифт может испортиться. Без лестниц никак нельзя.
Ступенька, ещё ступенька. Шуршат века тленом. Выше, ещё выше — от Глеба.
Дверь. Слава богу, обычная дверь. Даша открыла её. Во всю стену солнце.
— Пришла всё-таки?
Старик сидит за широким современным столом. Обычный старик, и брови нормальные, может, чуть гуще, чем нормальные. Глаза детские — голубые.
— Смотри, это кресло Екатерины. А вон посох митрополита. Думаешь, прошлое умерло? Нет, оно в этих вещах, оно с тобой связано и со мной. Тебе — понять тайну его и тайну храмов. А вот вещая книга. Открой свой день рождения.
Один раз читает странные слова, второй, третий: «Если у тебя нет золотой колесницы, не ропщи на Бога, потому что он дал тебе прекрасные ноги. Ты сам — хозяин всех богатств, заложенных в тебе».
— Хочешь строить храмы? Хочешь выбраться к небу? Не иди проторёнными путями. Век другой. Возьми из прошлых веков тайну и возьми сегодняшний миг. Тебе — их соединить!
— Кто вы? Откуда меня знаете? — Но ответа она не хочет. Тайна распалась. Обычный музей смотрит на неё солнечным глазом. Не храм — музей. Построен простыми смертными, такими, как она. Они ели, спали, мылись. Они были людьми. Не надо ничего бояться. Надо работать. Пусть старик, раз позвал, расскажет всё, что знает. Она будет слушать его и у него будет учиться прошлому и сегодняшнему…
— Завтра приходи после обеда. Первая половина дня у меня занята, — словно услышал её.
Они встретились спустя месяц у её дома, в полночь.
Даша неторопливо, улыбаясь, подходила к подъезду.
Он вышел из-за угла, преградил путь.
— Ты? — Её лицо сразу смазалось и поблёкло, точно его обсыпали мелом.
Он не смог даже рук вынуть из карманов, так «стоял перед ней — безрукий, жадно ловил её растерянность. Наконец он видит её безоружной — перекошенной болью и нежностью к нему. Маленькая девочка в лёгком коротком пальто.
— Я волновался, ты пропала, сегодня ветер, а то совсем весна бы. — Говорит не он, просто голос, оставшийся от него, сам по себе.
В близком свете фонаря неожиданны, незнакомы морщина возле губ, поперечная складка между бровями — дерзко разглядывает он её.
— Ты очень устала. — Снова голос не слушается его, срывается. — Ты маленькая была другая. Я ещё тогда любил тебя. Когда ты пропала, я не хотел ходить в детский сад.
Даша рванулась от него к подъезду, он встал на пути.
— Я долго искал тебя. А потом долго молчал, чтобы понять тебя. Потом придумывал себе судьбу — чтобы стать интересным тебе, но ты не принимала меня никакого. Тогда я оглянулся вокруг: что любишь ты, чем живёшь. И открыл наш класс. Больше всех ты любила Шуру, и я захотел понять почему. Я понял, какой ты стала. Я хотел вернуться к тебе, но Шура полюбила. Я понял, что не смогу бросить её. Тогда я решил уйти от тебя. Я заставлял себя не думать о тебе. Перестал смотреть на тебя. И уже начал забывать твоё лицо, глаза, волосы. Но я увидел тебя снова. Ты этого сама в Ленинграде захотела…
Даша засмеялась. Близко придвинулась, закружила запахом весеннего снега.
— Продаёшь Шурочку? — Голос её сорвался и — зазвенел: — Не смей смотреть на меня, не смей подходить. Не мешай мне. Ты мне отвратителен. С детства. Из-за тебя я сбежала из детского сада.
И уже откуда-то из глубины дома:
— Ненавижу.
Редкие светлые окна спящего дома родили жалость к себе. Чем теперь жить? Зачем ломать себя, начиняя книжками и чужими судьбами?
Улица пуста как смерть: ни прохожих, ни автобусов. Лишь фонари солдатами застыли в ровном строю у её домов.
И прошло с тех пор много дней. Он жил и не жил, ничего не замечая. Но вот маму положили в больницу.
Всё началось раньше, со смерти отца. В тот слякотный весенний день, когда отец умер, Глеб думал, что не выдержит. Оказывается, тогда он ещё не понимал простого слова «никогда», не понимал ежедневного пожизненного отсутствия отца. Он словно постарел, и как-то странно, сразу, изменились вкусы и привычки. Теперь он не мог слышать, когда вслух читают книги, спешил выключить радио и телевизор, если передавались главы из повестей и романов, не мог видеть шахмат, в которые они часто играли с отцом, разлюбил мясо, запечённое в яйце с мукой, потому что они оба с отцом любили его. Он сам не знал, что с ним стало, но восходы и закаты, цветы и воскресенья вызывали в нем теперь гнетущее чувство. Труднее всего было рядом с матерью. Он не мог спокойно видеть её жалобных глаз и старался прийти домой попозже. Как бы поздно ни вернулся, мать не упрекала его, улыбалась, ставила перед ним еду и, как прежде, начинала рассказывать о своём дне. Он внимательно слушал, в самом деле пытаясь вникнуть в подробности, кивал ей, понимая, но её голос вызывал боль, и Глеб ждал, когда же, наконец, она замолчит. Потом мама спрашивала, что слышно у него. Он каждый раз терялся: начнёт рассказывать, а мать будет жечь его горячечным взглядом — искать в нём черты отца и прятать от него слёзы. Не было в Глебе сил переносить это, помочь матери он не мог и потому, отделываясь общими словами, жаловался на обилие заданий перед экзаменами и удирал делать уроки. Уроки он делать не мог — голос отца, лицо отца, их общие вечера и воскресенья, прогулки и шахматные бои проявлялись чем дальше от смерти, тем отчётливее… Оказывается, какое сильное прошлое!