Петля и камень в зеленой траве
Шрифт:
От ужаса прижмуривались светофоры, с истошным скрипом тормозили на перекрестке автомобили, пропуская мчащиеся кареты с красным крестом.
Наверное, разбился самолет. Или сгорел высотный дом. На Курском вокзале столкнулись электрички.
По улицам катился жаркий бензиновый ветер. Засмурнели, медленно разгораясь сиреневым пламенем, фонари.
Еще прокатили две машины с крестами.
Я глотнул остаток из бутылки. Натянул тренировочные брюки, мятую рубаху. Вдел ноги в сандалии, как в стремена, поскакал пьяный любопытный всадник — две ляжки в пристяжке, сам в корню.
Захлопнул
Где-то приключилась беда гораздо больше моей печали.
У подъезда скромно и оробело притулился запыленный «моська» — ему был страшен этот исход белых крикливо ревущих машин, перечеркнутых красными крестами.
Я шел поперек улицы, через перекресток к боковым воротам больницы, откуда выезжали санитарные машины, и вокруг меня вздымались клубы ругани тормозящих аварийно шоферов, с шипением скрежетали по асфальту баллоны, гремели завывающие моторы, в стеклах огибающих меня лимузинов мерцали сиренево-синие отсветы фонарей, красные дымящиеся бульбочки светофоров, полоснул этот гам скребущий прочерк далекого милицейского свистка.
Но я уже перекрывал выезд из ворот растопыренными руками и криком:
— Что случилось?
Шофер белой долгой машины шевелил удивленно моржовыми усами:
— Ничего не случилось. Пройди с дороги, дай проезд…
— Куда вы все едете? Что произошло?
— Да сегодня квартал кончается. А талоны на бензин только к вечеру дали. Вот все и погнали заправляться. Да уйди ты с дороги!..
Рявкнул сиреной и умчался, шваркнув в меня мусор из-под колес. Зря я водку допил. Плюнул и пошел домой.
На двери нашей квартиры была прикреплена рисованная табличка: «Квартира № 5 борется за звание жилища коммунистического быта». В приступе бессмысленной злобы я стал срывать ее, но ничего не получалось, только пальцы искровенил — Евстигнеев прикрепил ее на совесть.
Оттуда — из бурлящих недр будущего быта — доносились звуки братоубийственной свалки. Соседи отворили дверь, и в лицо жарко пахнул суховей их ненависти. Ежевечернее кухонное Куликово поле.
Нинка была уже здорово под киром — я сразу ощутил это волшебной индукцией, возникающей между пьяными. Она сидела, развалясь, на перевернутом стиральном баке и держала на своих толстых коленях Кольку и Тольку, двух неотличимых ребят-погодков. Ее ребята были удивительно похожи друг на друга — по-настоящему удивительно, если учесть, что они были непохожи на нее, зато от разных отцов.
Нинка благодушно ругала матом Евстигнеева, а ее пацаны с хохотом повторяли ругательства своими толстыми неловкими языками.
— Шкура солдатская! — орал багровый от ярости Евстигнеев. — Пришел конец твоим бесчинствам! Завтра же! Завтра! Уконтропуплю тебя! Милиция меня знает! Они мне поверят! Посажу тебя! Шваль! Подстилка лагерная! Шалашовка!..
— Курва! Сука байстрючная! Мать у тебя была курва! И сама ты курва! И дети твои будут курвоводы! — вторила ему жена Агнесса Осиповна, черная, высохшая от злости ведьмачка.
Иван Людвигович Лубо, бросив на плите пригорающие котлеты, поочередно вытирал о брюки измазанные
— Господи! Что вы говорите при детях! Одумайтесь! Сами себя не стесняетесь, так хоть детей посовеститесь!..
— А ты, телигент хренов, не суйся, а то и тебе достанется! — лениво, со смешком отвечала Нинка.
— Вот! Слышите, гражданин Лубо? Слышите? Завтра свидетелем будете! Я ее посажу завтра! Мы с ней в другом месте поговорим!
— Нигде я вам ничего свидетельствовать не стану, почтеннейший, — бросил сухо Лубо и стал быстро переворачивать на сковороде котлеты.
А я стоял в дверях кухни и смотрел на них в тупом оцепенении.
Нинка стряхнула ребят с колен, как крошки, встала, накатила на Евстигнеева пышную грудь:
— Ой, напугал до смерти! Поговорит он со мной завтра! Так ты…
— Нина Степановна, умоляю вас — здесь дети, — с мукой завыл Лубо.
А она только махнула в его сторону рукой:
— Ты со мной сейчас поговори! — грозно сказала Нинка. — Я тебя слухаю…
Повернулась к Евстигнееву спиной, резко нагнулась и задрала юбку, выставив кругло-белую двойную подушку задницы. Евстигнеев замер, алчно вперившись в бездонный развал мучных ягодиц, очерченых алым кругом от донышка бака.
— Караул! — всполошно заорала Агнесса Осиповна. — Шлюха! Шлында вокзальная! Караул!
Евстигнеев онемел, жадно глядя на пухлое седалище, которого, наверняка, у Агнессы и в молодые-то годы не было, он буквально впитывал в себя глазами все рыхлые ямки Нинкиных окороков, и взор его изнеможенно прилип к плавной вмятинке над копчиком.
— Что глазеешь, кобеляка старый? — надрывалась Агнесса.
— Господи, непотребство какое! При малых детях! — бормотал Лубо, скидывая котлеты на тарелку.
И Евстигнеев, завороженный этой мясной гитарой, молвил, наконец, слово, и было оно озарено чувством, как молитва. Он сказал торжественно и тихо:
— Жопа…
А Нинка с хохотом распрямилась и сказала Агнессе с вызовом:
— А ты, саранча сушеная, чем меня лаять, отдала бы лучше своему пердуну облигации.
Это был безоговорочно точный удар. Сколько я живу в этой квартире, столько идет война у Евстигнеева с женой из-за облигаций. За годы службы в конвойных войсках на севере он накопил тысяч пятьдесят облигаций — это по-нынешнему тысяч пять. И Агнесса их надежно упрятала от него. Каждый день они ругаются и дерутся. Евстигнеев грозит зарубить ее топором, потом стоит на коленях, потом просит отдать ему хоть часть, потом плачет. Агнесса несокрушима. Две огромных страсти владеют ее окаменевшей душой — любовь к этим накрепко заныканным облигациям и ненависть к евреям.
— Не твое собачье дело! — крикнула она и, завидев крадущуюся на кухню за чайником Ольгу Борисовну, переключила внимание уже изготовившегося к атаке супруга: — Вот жиды! Целый день шкварят-парят русские продукты, а сами ждут не дождутся, как Израилю продать нас за свою мацу…
Нинка заметила:
— Они хоть и евреи, но все равно вас, злыдней противных, приличней будут.
Ольга Борисовна, не оглядываясь по сторонам, вжав голову в плечи, юркнула к плите. Лубо горестно воскликнул: