Петля и камень в зеленой траве
Шрифт:
Я с тремя семиклассниками оказался чуть ниже Рождественского монастыря. Обезумевшая от боли и ужаса орава граждан носила нас в себе, турсучила, душила, била, ломала, прессовала. Мольбы заглушались громким, ясно слышным всем, хрустом костей.
Сначала мы старались держаться вместе, но скоро нас разбросало, и каждого понесло в свою сторону. Мы были утопающими. В море страха и ненависти. Наверное, так ведут себя люди, старающиеся вырваться из трюмов уже торпедированного корабля. Кто-то сумел резко подпрыгнуть, подтянуться, вскочить соседям
Забыли о детях, о женщинах, стариках — накопленный за годы царения Идола инстинкт выживания в одиночку вырвался на просторы города, как чума.
Какой страшный рыдающий рев клубился над нами! Сзади стреляли холостыми патронами или в воздух — не знаю, впереди гудели сигналы военных грузовиков, истерически визжали убиваемые женщины, из уличного громкоговорителя гремела похоронная музыка, раздавался далекий жуткий утробный вой машин скорой помощи, не могущих даже приблизиться к бедствующим, ожесточенный мат, проклятия, жалобный плач.
Оторванная голова мальчишки, затоптанные в грязной жиже тела, серые комья мозга на передке бронетранспортера, потеки крови на стенах.
На мне уже живого места не было, а толпа все кружила меня в своем рычащем чреве, и когда я повернулся в очередной раз вокруг себя, то увидел, что в шаге от меня, через двух человек — фонарный столб. И обозначал он мою смерть.
Через секунду или через минуту начнется новое сжатие — и меня расплющит об чугун столба вдребезги. И от меня ничего не зависело — я и шевельнуться не мог, сдавленный со всех сторон людьми.
Я закричал изо всех сил — не хочу! не хочу! И будто толпа — немая, глухая, безумная — послушалась меня. На одну секунду она раздалась на волосок — я сбросил с себя пальто, взмыл выше, меня подхватил какой-то рослый моряк и передал в чьи-то руки в растворенном окне бельэтажа. Я ввалился в кухню и только тут заметил, что я босой — ботинки потерял в толчее и, промокший до пояса, не замечал холода. И тут облегченно заплакал.
Домой я попал ночью и до утра стоял у окна, глядя, как мчатся бессчетные машины скорой помощи.
Потом пришел отец, и я слышал, как он тихо сказал матери:
— В городе — ужас. Около двух тысяч убитых. Жалко. Синилова, наверное, снимут.
Приятель отца, одутловатый генерал Синилов был комендантом Москвы…
А на улице сыто похрипывали, круто вскрикивали сиренами — мчались «скорые помощи»…
Я снова стал погружаться в дремоту, и последняя мысль была отчетлива — меня сохранил тогда Бог на прощальной тризне людореза для важного свершения.
И снились мне в первые мгновения сна кусочки моего романа — герцог Альба принимает ванны из детской крови, надеясь продлить свою жизнь.
И великий Сатрап в посмертной кровавой купели…
И горестно качающий головой отец:
— Эх-ма! Какой великий человек был! Видать, правду говорят — и
17. УЛА. ПУСТЫРЬ
«Когда тебе невыносимо, не говори — мне плохо. Говори — мне горько, ибо и горьким лекарством лечат человека». Я часто слышала эти слова от тети Перл, которая запомнила их как любимое присловье нашего деда. А дед слышал их от старого цадика рабби Зуси.
Умерла тетя Перл, задолго до моего рождения немцы повесили нашего деда. Исчезла память о жизни и мудрости старого рабби с ласковым именем маленькой девочки — Зуся.
Я хожу по домам, подъездам, квартирам и на пыльных лестницах, перед бесчисленными дверями, нажимая кнопки звонков, теснясь сердцем, утешаю себя мудростью пропавшего в омуте времени цадика Зуси — я говорю себе: мне горько.
Участвую в важнейшем политическом мероприятии — избирательной кампании. Я — агитатор. Мой участок — три длинных пятиэтажных барака, заселенных рабочими семьями с одного большого завода.
Где вы, добрые и простовато-мудрые Платоны Каратаевы? Где вы — ласковые Арины Родионовны? Куда вы попрятались, буколлические дедушки и бабушки, благодушные пасторальные люди?
Зачем вы кричите на меня:
— Ботинки сыми! Куда на паркет поперла!
Я ведь вам не желаю зла — я просто боюсь Педуса.
Я только хочу вам отдать приглашения в агитпункт…
— Ходють и ходють цельный день, пропада на вас нет, дармоеды, — с чувством говорит мне рубчато-складчатая крепкая бабка. Глаза у нее как тыквенные семечки.
— Бабушка, я не дармоедка, — зачем-то оправдываюсь я. — Я после работы пришла.
— К мужикам бы шла, коли делов после работы нету…
Эх, бабушка Яга, дорогая старушечка, не объяснить мне тебе, какая бездна дел у меня, и не понять тебе, что, направляясь сюда, я и думать боюсь о мужиках, ибо стоит за их спиной страшной тенью главный мужик, истязатель, стращатель и насильник — Пантелеймон Карпович…
А в соседней квартире жилистый мужичок с впалыми висками говорит мне душевно — чё ж ты торописся, голубка, присядь, побалакаем, лясы поточим, про политическую положению в мире все обсудим, время есть у нас — мы-то, пенсионеры, люди неспешные, свое отбегали, времячко отторопили…
Угощает меня чаем, я отказываюсь, он беседует про политическую положению, объясняет мне важность агитации и пропаганды на современном этапе, подчеркивает, что, в отличие от буржуазной машины голосования с ее продажностью, грязной погоней за голосами, уголовными аферами претендентов и лживыми заигрываниями с избирателями, — у нас все наоборот. Во-первых, все по-честному…
Он прав — все по-честному. И я только не могу понять, сознательно он издевается надо мной, верит ли действительно в идиотизм своего пустословия или он меня провоцирует. Дурман плотного абсурда заволакивает мозг. Дурь, шаль, блажь затопили низкие берега реальности.