Петр и Алексей (Христос и Антихрист - 3)
Шрифт:
В другой раз, тихонько гладя сыну волосы, Петр проговорил смущенно и робко, точно извиняясь: - Ежели сказал я тебе, или сделал что огорчительное, то для Бога, не имей о том печали. Прости, Алеша. В трудном житии и малая противность приводит в сердце. А житие мое истинно трудно: не с кем ни о чем подумать! Ни единого помощника!..
Алеша, как бывало в детстве, обвил отцу шею руками, и весь дрожа, замирая от стыдливой нежности, шепнул ему на ухо:
– Батя милый, родненький, люблю, люблю!.. Но по мере того. как возвращался он к жизни,
И все пошло опять по-старому: сбор провианта, сыск беглых, литье пушек, рубка лесов, строенье болверков, скитанье из города в город. Опять работает, как каторжный. А батюшка все недоволен, все ему кажется, сын ленится- "дела оставив, ходит за бездельем". Иногда Алеше хочется напомнить ему о том, что было в Сумах. Но язык не поворачивается. "Зоон! Объявляем вам ехать в Дрезден. Между тем приказываем, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам".
В чужих краях жил покинутый всеми изгнанником. Отец опять забыл о нем. Вспомнил, чтобы женить. Невеста, дочь Вольфенбюттельского герцога Шарлотта, не нравилась царевичу. Ему не хотелось жениться на иноземке. "Вот жену мне на шею чертовку навязали!"-ругался он, пьяный.
Перед свадьбою должен был вести унизительный торг о приданом. Царь старался оттягать у немцев каждый грош.
Прожив с женою полгода, покинул ее для новой "волокиты": из Штетина в Мекленбург, из Мекленбурга в Або, из Або в Новгород, из Новгорода в Ладогу - опять бесконечная усталость, бесконечный страх.
Этот страх перед каждым свиданьем с отцом возрастал до безумного ужаса. Подходя к дверям батюшкиной комнаты, царевич шептал, крестясь: "Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его"; бессмысленно твердил урок навигации, не в силах запомнить варварских слов: круп-камеры, балк-вегерсы, гайген-блокены, анкар-штоки,и щупал на груди ладанку, подарок няни, с наговоренною травкою, вмятою в воск, и бумажкою, на которой написан был древний заговор - для умягчения сердца родительского:
"На велик день я родился, тыном железным оградился и пошел я к своему родимому батюшке. Загневался мой родимый родушка, ломал мои кости, щипал мое тело, топтал меня в ногах, пил мою кровь. Солнце ясное, звезды светлые, море тихое, поля желтые - все вы стоите смирно и тихо; так был бы тих и смирен мой родимый батюшка, по вся дни, по вся часы, в нощи и полунощи".
– Ну, брат, нечего сказать, изрядная фортеция!разглядывая поданный сыном чертеж, пожимал плечами отец.- Многому ты, видно, в чужих краях научился.
Алеша окончательно терялся, пугался, как провинившийся школьник перед розгою.
Чтоб избавиться от этой пытки, принимал лекарства, "притворял себе больным". Ужас превращался в ненависть.
Перед Прутским походом царь
вместе с радостью. Он испугался этой радости, отогнал ее, но истребить не мог. Она притаилась где-то в самой глубине души его, как зверь в засаде.
Однажды, во время попойки, когда царь, по обыкновению, ссорил пьяных, чтоб узнать из перебранки тайные мысли своих приближенных, царевич, тоже пьяный, заговорил о делах государственных, об угнетении народа. jite- Все притихли, даже шуты перестали галдеть. Царь слушал внимательно. У Алеши сердце замирало от надежды: чTо, если поймет, послушает?
– Ну, полно врать!- вдруг остановил его царь, с тою усмешкою, которая была так знакома и ненавистна Алешe.- Вижу, брат, что ты политичные и гражданские дела столь остро знаешь, сколь медведь играть на органах... И, отвернувшись, сделал знак шутам. Они опять загалдели. Князь Меншиков, пьяный, с другими вельможами пустился в пляс.
Царевич все еще что-то говорил, кричал срывающимся голосом. Но отец, не обращая на него внимания, притопывал, прихлопывал, подсвистывал пляшущим:
Тары-бары, растобары, Белы снеги выпадали, Серы зайцы выбегали. Ой, жги! Ой, жги!
И лицо у него было солдатское, грубое - лицо того, кто писал: "неприятелю от нас добрый трактамент был, что и младенцев немного оставили".
Запыхавшийся от пляски Меншиков остановился вдруг перед царевичем, руки в боки, с наглою усмешкою, в которой отразилась усмешка царя.
– Эй, царевич!-крикнул светлейший, произнося "царевич", по своему обыкновению, так, что выходило "псаревич".
– Эй, царевич Федул, что ты губы надул? Ну-ка, с нами попляши!
Алеша побледнел, схватился за шпагу, но тотчас опомнился и, не глядя на него, проговорил сквозь зубы: - Смерд!..
– Что? Что ты сказал, щенок?..
Царевич обернулся, посмотрел ему прямо в глаза и произнес громко:
– Я говорю: смерд! Смерда взгляд хуже брани... В то же мгновение мелькнуло перед Алешею искаженное судорогой лицо батюшки. Он ударил сына по лицу так, что кровь полилась изо рта, из носу; потом схватил его за горло, повалил на пол и начал душить. Старые сановники, Ромодановский,. Шереметев, Долгорукие, которым царь сам поручил удерживать его в припадках бешенства, бросились к нему, ухватили за руки, оттащили от сына - боялись, что убьет.
Дабы "учинить сатисфакцию" светлейшему, царевича выгнали из дома и поставили на караул у дверей, как ставят в угол школьника. Была зимняя ночь, мороз и вьюга. Он - в одном кафтане, без шубы. На лице слезы и кровь замерзали. Вьюга выла, кружилась, точно пела и плясала, пьяная. И за освещенными окнами дома, тоже плясала и пела пьяная старая шутиха, князь-игуменья Ржевская. С диким воем вьюги сливалось дикая песня:
Меня матушка плясамши родила, А крестили во царевом кабаке, А купали во зеленыим вине.