Пейзажи
Шрифт:
Как-то утром в середине апреля 1943-го Кен рассказал мне о выступлении генерала Сикорского, премьер-министра польского правительства в изгнании, транслировавшемся накануне по лондонскому радио. Сикорский призывал жителей Польши поддержать восстание в Варшавском гетто. Обитатели гетто подвергались систематическому уничтожению. Сикорский сказал, Кен произнес это медленно, – что «совершается величайшее преступление в истории человечества».
Только в моменты забытья, когда в голове не было никаких мыслей, давал почувствовать себя весь ужас происходящего. Этот ужас висел тогда в воздухе, под весенним небом, обращаясь к седьмому
11 июля 1943 года: 8-я британская армия и 7-я армия США вторглись на Сицилию и взяли Сиракузы.
Для меня ты новичок, шепчет Кен, наклонившись ко мне через стол в Кракове, и я подозреваю, что, если прочту твои работы сегодня, меня может постичь разочарование.
В мастерстве есть что-то печальное, невыразимо печальное, отвечаю я.
Для меня ты новичок.
Все еще?
Больше, чем когда-либо!
А ты мой учитель?
Я не учу. Ты учишься. Есть разница. Я позволяю тебе учиться! И я также учусь некоторым вещам у тебя!
Каким же?
Быстро одеваться.
Чему-нибудь еще?
Хорошо читать вслух.
Ты и сам хорошо читаешь вслух, говорю я.
В конечном счете я понял, как ты это делаешь. Понял секрет твоего чтения вслух. Ты читаешь конец фразы, только когда доходишь до него, в этом все дело. Ты не забегаешь вперед.
Он снимает очки так, как будто видел и сказал достаточно. Он хорошо меня знал.
Под узорчатым покрывалом, ночами, прерываемыми сиренами воздушной тревоги, я иногда чувствовал напряжение эрегированного члена Кена. Возбуждение накатывало внезапно и ждало как боль – боль, которую нужно было унять посередине его длинного тела. После этого в постели, сырой от спермы и слез из его глаз, не защищенных очками, сон быстро приходил к нам обоим. Зыбкий сон, как песок на обнаженном отливом морском дне.
Пойдем посмотрим голубей, говорит Кен, протирая толстые стекла очков своим клетчатым платком.
Мы идем к северному концу рынка. Жаркое солнце. Еще одно раннее летнее утро добавляется к вороху на столе этого века. Мы смотрим, как две бабочки, попавшие в центр города с садовыми овощами, летят вверх по спирали. Часы на городском соборе бьют одиннадцать.
Каждый день тысячи туристов взбираются по винтовой лестнице на колокольню собора полюбоваться видами Вислы и потрогать огромный язык колокола Сигизмунда, отлитого в 1520 году и весящего одиннадцать тонн. Говорят, что прикоснувшемуся к нему повезет в любви.
Мы проходим мимо мужчины, торгующего фенами. По 150 злотых за штуку, значит, скорее всего, краденые. Он демонстрирует один и обращается к проходящему мимо ребенку: подойди, милая, будешь выглядеть круто! Девочка смеется, соглашается, и ее волосы разлетаются от потока воздуха. Slicznie! – выкрикивает она.
Я красивая, переводит Кен, смеясь.
Дальше я вижу толпу тесно сгрудившихся мужчин. Если бы не их вытянутые шеи и повисшая в воздухе тишина, я бы сказал, что они слушают музыку. Когда мы подходим ближе, я понимаю, что на самом деле они собрались вокруг стола с сотней голубей в деревянных клетках, по пять-шесть птиц. Все разные по цвету и размеру, но в окрасе каждого присутствует синеватый отлив, в котором есть что-то от неба Кракова. Птицы на столе похожи на кусочки неба, возвращенные на землю. Может быть, поэтому издали и казалось, что мужчины слушали музыку.
Никто не знает, говорит Кен, как почтовые голуби находят дорогу домой. Когда они летят в ясную погоду, то могут видеть на тридцать километров вперед, но это не объясняет их безошибочного чувства направления. Во время осады Парижа в 1870 году пятьдесят голубей доставили горожанам миллион сообщений. Впервые микрофотография использовалась в таком масштабе. Письма уменьшались настолько, чтобы сотни их уместились на пленке весом в грамм или два. Когда голуби прилетали, письма увеличивались, копировались и доставлялись адресатам. Странно, какие вещи соединяет история, – коллодионная пленка и почтовые голуби!
Знатоки вынимают некоторых голубей из клеток и внимательно осматривают. Легонько щупают двумя пальцами зоб, измеряют длину лап, прижимают большим пальцем плоскую макушку, расправляют маховые перья и все это время птиц держат у груди, словно трофеи.
Тяжко, наверное, говорит Кен, беря меня за руку, посылать весть о полной катастрофе с почтовым голубем? В письме можно сообщить о поражении или попросить помощи, но разве сам жест, когда мы отпускаем голубя в небо, с тем чтобы он устремился домой, не свидетельствует о том, что хоть чуточку надежды да остается? Моряки Древнего Египта выпускали голубей с кораблей в открытом море, чтобы сообщить семьям о своем возвращении.
Я вглядываюсь в красные бусины глаз одного из голубей. Он ни на что не смотрит, поскольку понимает, что его держат, и не может двигаться.
Интересно, как идет шахматная партия, говорю я. Мы вдвоем бредем в другой конец площади.
На доске осталось шестнадцать фигур. У Зедрека есть король, слон и пять пешек. Он устремляет взгляд в небо, будто бы ищет вдохновения. Абрам смотрит на свои часы и сообщает: тридцать три минуты!
Шахматы не та игра, чтобы торопиться, замечает покупатель.
У него есть отличный ход, шепчет Кен, и держу пари, он этого не видит.
Слоном на C5?
Нет же, дуралей, королем на F1.
Так скажи ему.
Мертвые не ходят!
Услышав эти слова, я чувствую боль утраты. Он тем временем обхватывает свою голову руками и вращает ею вправо и влево, как если бы это был прожектор. Он ждет, что я засмеюсь, как часто смеялся над этой его клоунской выходкой. Он не видит моей тоски. И я смеюсь.
Когда я вернулся из армии в конце войны, он исчез. Я писал ему на последний адрес, который у меня был, но не получил ответа. Спустя год он прислал моим родителям открытку – она пришла с какого-то немыслимого адреса, вроде Исландии или Джерси, – с предложением встретить вместе Рождество, что мы и сделали. Он пришел с женщиной, военным фотографом, которая, как я полагаю, была из Чехии. Мы играли в рождественские игры, много смеялись, он подтрунивал над моей мамой, купившей все деликатесы на черном рынке.
Между нами по-прежнему было то же единомыслие. Ни один из нас не отвел взгляд, не отступился. Нас связывала та же любовь: просто обстоятельства изменились. Passeur дал мне импульс; рубежи были взяты.
Шли годы. Последний раз, когда я его видел, мы ехали всю ночь с моим другом Анантом из Лондона в Женеву. Проезжая мимо леса у Шатийон-сюр-Сен, мы слушали по радио Колтрейна, игравшего «Мои любимые вещи». Во время той поездки Кен сказал мне, что возвращается в Новую Зеландию. Ему было шестьдесят пять. Я не стал спрашивать зачем, поскольку не хотел услышать, как он скажет: умирать.