Пиччинино
Шрифт:
— А ваш прадед?
— Я и не слышал о нем.
— И я тоже, — вмешался фра Анджело. — Мне смутно помнится, что наш прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали — не помню. Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду, когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша родословная погружается в забвение, равное небытию.
— Так вот, — сказал маркиз Ла-Серра, — вы сейчас на примере своей семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им. По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие
— Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, — отвечал Микеле. — История любой семьи повторяет историю человечества, и кому известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению — великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства, оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге, написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов, сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью встречает самого себя, — такой ребенок непременно станет великим человеком либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не буду напоминать вам, что есть в нем вредного, — вы это знаете лучше меня.
— Что есть в нем вредного, — я скажу сам, — возразил маркиз. — Вредно то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может — кровным родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому назад! Подумайте! С одной стороны — пустое и зряшное поклонение праотцам, с другой — ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и нечистые кости простого народа! Забвение — кара, которая должна постигать лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого; среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем наших!
— Да, — сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, — вы заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания, которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его тяжесть), я хотел бы глядеть вашими
— Благодарю тебя за это, — отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись — они были растроганы. Обоим была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что благородное сословие не может обойтись без богатства, — удивительное открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с репетицией у него сильно отстают, — так нетерпеливо ждал он появления Милы. От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими, лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева, славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им, чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на целых четверть часа. Между тем — то ли благодаря его уму, то ли благодаря личным чарам, — еще ни одной красавице из горных деревень никогда не удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно взглянула на него и сказала:
— Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете, что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой — бледно-голубой, отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina — большое легкое покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость, Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась, чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками, разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами: