Пилот первого класса
Шрифт:
— Отвези-ка ты меня домой.
Он еще раз глянул вслед Катерине Михайловне, вынул ключ из замка зажигания и предложил:
— А может, пешком пойдем? Чтобы не греметь этой керосинкой.
— Тоже верно — согласился я. — Это ты очень хорошо придумал, Витя. Инженера заберем с собой?
Он плечами пожал и новую сигарету закурил.
— Добре, — сказал я. — Тогда попрощаться нужно.
Я зашел к инженеру, пожал ему руку и сказал:
— Ты прости. Тут такое дело... Сам понимаешь.
Он действительно понимал. Он мужик мудрый. Ему ничего объяснять не надо.
— Двигайте, — сказал он. — Мне все равно задержаться нужно.
И мы с Витей ушли пешком.
КАТЕРИНА
Я же знала, что так бывает. Я помню, когда под Пржевальском в горах разбился вертолет и погибли двое наших знакомых летчиков, я знала, что бывает так. Я видела их жен и детей, я бормотала им какие-то бессвязные слова утешения, я сама бегала по начальству и даже состояла в комиссии по организации чего-то.
Тогда мне казалось, что я насквозь пропиталась их горем и понимаю все, что можно понимать в таких случаях. Я плакала вместе с ними, разумно увещевала их, а в самом дальнем уголке моего сознания с неприличной настойчивостью и постыдным ликующим упорством билась одна только мысль — со мной этого не произойдет! Это может случиться с кем угодно — только не со мной!..
Только ночью я понимала, что могу потерять его. Напрочь улетучивалась тупая самодовольная уверенность, и ее место занимала такая тревога, такой ужас, что я захлебывалась слезами в самые неподходящие для слез моменты... Он, ошеломленный и, наверное, не до конца понимавший происходящее со мной, растерянно успокаивал меня. Ему казалось, что я слишком устаю и нервничаю днем. Что мое участие в судьбе жен тех погибших, ребят и бесконечная беготня по организации чего-то, что должно было утешить двух вдов, старшей из которых было двадцать три, так изматывают меня, что, как он однажды сказал тогда, ему не хотелось бы, чтобы кончалась ночь и наступал день.
А я мечтала о наступлении дня. Я его ждала, как избавления от всех своих ночных кошмаров. Мне нужен был день, мне нужна была дневная дурацкая уверенность в том, что пуля может попасть в кого угодно и обязательно пройдет мимо нас.
И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И снова ждала день...
Теперь он мертв.
Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду, когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...
Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю — лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и — до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.
Я сплю урывками — по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им — больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует — я мучаюсь от ревности и
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...
— Как ты себя чувствуешь? — спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
— Ух, как я себя чувствую!..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука — до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк — живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, — вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется, только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том, что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее, поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в ней черты его лица — красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала, плакала и молча вырывалась.
Потом откуда-то появилась Надежда Васильевна и уложила меня в постель. Мы пили с ней чай — я лежа, она сидя у меня в ногах. Уже засыпая, я спросила ее, где Лялька.
— Сережа забрал. Они ушли гулять, — ответила мне Надежда Васильевна.
— На аэродром?.. — испугалась я.
— Нет, — сказала Надежда Васильевна. — Они пошли к озеру.
Впервые после его смерти мне ничего не снилось. Только какие-то цветные облака. А может быть, это были не облака...
АЗАНЧЕЕВ
Пришел приказ о моем назначении командиром эскадрильи.
Я унаследовал от Селезнева его должность и потерял почти все, что удерживало меня в этом небольшом городке. Но я остаюсь здесь для того, чтобы снова начать все сначала.
Я знаю, что мне будет трудно. Может быть, труднее, чем кому бы то ни было. Вольно или невольно меня будут сравнивать с погибшим Селезневым, и еще долго это сравнение будет оказываться не в мою пользу. Не потому, что человек так уж устроен, что мертвым прощает все и в памяти своей хранит только-самое лучшее, когда-либо сказанное или сделанное тем, кого теперь уже нет в живых. Не потому, что каждый день после смерти прибавляет толику идеалистического представления об ушедшем «в мир иной», и с годами это представление накапливается и спрессовывается в знакомые всем нам гранитные пьедесталы. А память, водруженная на этот пьедестал, всегда побеждает представление о живых, которые волей судьбы обязаны продолжить дело мертвых.