Пинбол
Шрифт:
— И все же, какое совпадение! Даже при жизни Прегель и Либерзон не пользовались широкой известностью. Мало кто знаком с их произведениями. Не удивлюсь, если окажется, что семья нашего Годдара была как-то связана с ними. Как мог Годдар узнать обоих, Либерзона и Прегеля?
— Да почему бы и нет?! — воскликнула Андреа. — Годдар, к примеру, мог быть младшим компаньоном в фирме сначала у одного из них, потом — у другого. Вот тебе и связь!
— Сомневаюсь. И прежде всего потому, что Либерзона и Прегеля вряд ли можно назвать типичными менеджерами. Оба они были художниками и интеллектуалами, людьми глубоко и разносторонне образованными, к тому же публичными.
— Не думаешь
— Конечно нет. Те были искусными и талантливыми музыкантами. А наш Годдар, несмотря на то, что говорят о нем критики, не обладает истинным пониманием фортепиано; музыка у него простая и плоская, никакой глубины; его обращение с ритмом, гармонией и мелодией — не более чем синтезированная мешанина. По-моему, он и певец никудышный: голос у него такой же заурядный, как и репертуар. Ему не хватает силы голоса, так что он полностью полагается на электронные средства.
— По крайней мере, он хочет не только развлекать. Годдар хочет расширить музыкальный опыт своей аудитории. Именно поэтому его и любят. Именно поэтому он не просто очередная рок-звезда. Он — новатор, как Гершвин.
— Массовая аудитория по природе неразборчива и доверчива, — сказал Домострой. — Съест все, что предлагают средства массовой информации, и не способна отличить подлинное от выглядящего таковым, самобытное от псевдооригинального. Годдар в лучшем случае посредственный певец и умелый производитель электронной музыки, вот и все. Шопен однажды сказал, что нет ничего отвратительней музыки без скрытого смысла. Но в музыке Годдара отсутствует смысл, который стоит скрывать. Вместо этого он ловко скрывает самого себя! Он человек-невидимка, вот что привлекает к нему. — Взглянув на Андреа, Домострой увидел, что ей неприятны его слова. — Новатор или нет, — продолжил он помягче, — его музыка сама по себе ничего не расскажет нам о том, что связывает его с Либерзоном и Прегелем. Но, возможно, это сделают архивы "Коламбия Рекордз" или Нью-Йоркской Академии наук.
Андреа прочитала письмо.
— Изумительно, — вздохнула она, — и как трогательно. Будь я Годдаром, обязательно захотела бы узнать, что за женщина написала его. — Она прочитала еще раз, медленно, губы ее шевелились, смакуя каждое слово. Затем она подняла глаза:
— Нужно ли так детально расписывать мои сексуальные ощущения?
— То, что ты называешь в этом письме сексом, сыграет роль опорной педали у пианино, и твои слова будут резонировать в его фантазиях.
— Хотелось бы мне самой написать это письмо, — мечтательно пробормотала Андреа. — Оно очаровательно.
— Оно будет доставлено от твоего имени, — сказал Домострой.
— Да, но моей в нем будет только подпись.
— Оно не будет подписано, — возразил Домострой. — И никакого обратного адреса тоже не будет.
— Если в письме все правда…
— Правда не нуждается в подписи, — изрек Домострой, забирая у нее письмо. — Если он проникнется твоими словами, не зная, кто ты такая, это заинтригует его куда больше. Он будет считать дни в ожидании, когда ты напишешь снова — и надеяться, что в следующий раз ты назовешь свое имя, и тогда он сможет встретиться с тобой.
— Способно ли произвести на него впечатление одно-единственное письмо? — усомнилась она.
— Вряд ли. Но несколько — скажем, пять — вполне. Давным-давно, во времена моего периода "бури и натиска", когда ко мне приходили письма от поклонников, неотличимые друг от друга, я получил одно особенное письмо. Писала женщина, знавшая меня только по моим работам, а также нескольким концертам и телевизионным выступлениям, однако ее анализ моей музыки оказался настолько тонким, она настолько прониклась всеми моими чаяниями и устремлениями — всей подоплекой моей жизни, о чем я никогда и ни с кем не говорил, — что я был сражен наповал.
Не будучи знакома со мною, она проникла в самые сокровенные уголки моей души. Можешь себе представить, как мне хотелось позволить ей продолжить исследование, но уже при личной встрече, лицом к лицу, выйдя за сугубо профессиональные рамки. Но, дочитав до конца, я с ужасом обнаружил, что она письмо не подписала, вернее, подписала музыкальной фразой из Шопена. Я решил, что она просто забыла поставить свое имя, и стал с нетерпением ждать второго письма.
И несколько недель спустя я получил его. На этот раз она со сверхъестественной проницательностью высказала предположение о том, что я сейчас сочиняю — о продолжительности этого произведения, его тональности, источниках моего вдохновения — и все, ею сказанное, было фантастически близко к истине. И снова письмо оказалось подписано лишь шопеновской фразой — на этот раз другой, — и теперь я понял, что все это делается умышленно.
Потом были и другие письма — по-прежнему подписанные шопеновскими фразами, — где она продолжала рассуждать о моей работе, вкладывая в текст все больше и больше мыслей о своих собственных желаниях и чувствах, и вот в этих посланиях наконец вырвались наружу ее эротические фантазии. Она красочно описывала наши с ней постельные сцены, дополняя их диалогами — что и как бы я ей говорил, и что бы она отвечала, и как в этот момент переплетались бы наши тела. Она с поразительной легкостью угадывала мои самые тайные желания — даже такие, в которых и на исповеди я бы не признался, не говоря уже о том, чтобы воплотить их в реальности.
В большинстве случаев она так точно угадывала мои чувства, что я начал верить в ее телепатические способности. Более того, я опасался, что мой таинственный корреспондент может оказаться кем-то, кого я знаю, или приятелем того, кого я знаю, — бывшей любовницы, случайной подружки, приятельницы или просто знакомой. И тем не менее я был уверен, что никогда не встречался с личностью столь яркой — или столь одержимой.
И в творчестве, и в эротических грезах я теперь уже не мыслил себя без ее писем, как будто она являлась источником моей жизненной силы. Месяц за месяцем, каждый раз, когда приходило письмо, я был уверен, что на этот раз она сообщит свое имя, так что мы сможем, наконец, встретиться, и я смогу ей рассказать, чем она стала для меня. Но она так и не открылась, а где-то через год письма приходить перестали. Вначале я чувствовал себя так, будто внезапно, без предупреждения, перерезали нить, связывающую меня с жизнью. Затем я принялся утешать себя всевозможными домыслами: что она больная и старая; что она вообще умерла, а если и жива, то обязательно окажется неврастеничкой, психопаткой, а может, и шизофреничкой. В конце концов, я опустился до банальности, представив ее себе заурядной, уродливой, да и просто омерзительной — и со временем совершенно избавился от мыслей об этой женщине.
Еще несколько лет спустя я принимал участие в Музыкальных неделях Кранс-Монтаны, излюбленного швейцарского курорта артистической публики. Почетным гостем фестиваля оказалась пианистка, которая, несмотря на то, что ей не было и тридцати, считалась одним из лучших в мире исполнителей фортепьянной музыки, и к тому же отличалась исключительной красотой, привлекавшей к ней особое внимание публики и средств массовой информации. Мне приходилось бывать на ее концертах, и всякий раз ее чувственная красота приводила меня в смятение.