Пир в одиночку
Шрифт:
Впоследствии он посылал Сергею Сергеевичу все свои книги. Или посылал, или, наезжая, сам заносил в техникум, где постаревший Пиджачок все так же выискивал среди будущих автомехаников великих певцов, великих чтецов и великих музыкантов. (Этих особенно: квартет мало-помалу разросся до небольшого оркестра.) Голова его еще ниже клонилась к плечу, больное веко совсем отяжелело, но иногда все же подымалось, и пиратский глаз вдохновенно и светло выстреливал в собеседника. По-прежнему на ты звал бывшего ученика, ныне уважаемого столичного литератора, и К-ову, вообще-то не жалующему панибратство, это бесцеремонное обращение ласкало слух.
Последний раз не застал учителя. На больничном был – в тяжелом (очень тяжелом,
Жил Сергей Сергеевич в районе старого города, который понемногу, начиная с центра, сносили. Вот и двор, куда, сверившись с бумажкой, вошел непрошеный гость, явно доживал последние дни. Это чувствовалось по ветхим, с обвалившейся штукатуркой домам, по куче мусора возле водопроводной колонки, по запущенным палисадникам, где вперемешку с мелкими выродившимися георгинами запоздало – близился октябрь! – цвели подсолнухи. На провисшем электрическом проводе болталась, как флаг, тряпка.
Из одной квартиры, судя по огромной трещине в стене и распахнутой настежь двери, уже выехали. К-ов скользнул взглядом по голым окнам (на одном, впрочем, висела за стеклом такая же, как на проводах, розовая тряпица) и двинулся дальше. К мусорной куче подошла толстуха в джинсах, с размаху зашвырнула наверх останки стула: сиденье и гнутую, под старину, спинку. Все тут же сползло вниз, увлекая за собой дребезжащие консервные банки.
К-ов спросил, где живет Пиджаченко, – спросил негромко и строго, как подобает говорить о безнадежно больном человеке, но женщина, к его удивлению (и встрепенувшейся надежде!), ответила легко, почти весело: «Да вон!» – и кивнула на распахнутую дверь.
Беллетрист, удивленный, еще раз обвел взглядом мертвые окна. Нет, в доме пока что жили. То, что он принял за тряпье, оказалось занавеской, а под ней восседал на подоконнике хомячок. Минуту назад его не было.
Не верящий в чудеса бывший фокусник поднялся на крыльцо – оно тоже было в выбоинах и трещинах (К-ов покосился на ту, страшную, в стене), и тут из дому выскочил мальчуган. С разгону ткнулся головой в живот беллетриста, задрал головенку, крикнул, блестя глазами: «А Зуб – чемпион мира!» – и был таков.
Изнутри доносились детские голоса. Щепетильный гость, сызмальства познавший, что такое быть гостем незваным, внимательно огляделся в поисках звонка, но никакого звонка, разумеется, не было. Тогда он постучал – не очень громко и, не дождавшись ответа, осторожно вошел.
Маленький коридорчик был завален связками журналов – музыкальных, театральных, эстрадных… Воспитанник Сергея Сергеевича понял, что попал туда.
Дверь в комнату, как и входная, была распахнута, а за ней сгрудились вокруг стола мальчишки. К-ов снова постучал, на сей раз в дверную раму с облупившейся краской, и ему снова никто не ответил, так все там увлечены были. Чем? Он сделал два деликатных шага и увидел: шашками. В шашки играли…
Собственно, играли лишь двое, остальные болели, в том числе и примостившийся на табуретке, облаченный в халат Пиджачок. Больной глаз прятался за приспущенным веком, зато здоровый следил за битвой жадно и цепко.
Жить между тем оставалось два месяца, два с небольшим, до первого снега… Два месяца оставалось жить, а он сзывает к одру мальчишек со всей округи. А он организовывает – на краю-то пропасти! – шашечные турниры. «Запомните! – было приказано К-ову, едва вошел. – Это Боря Зубов. – И корсаровский глаз стрельнул в наголо остриженного мальца. – Будущий чемпион мира».
Откуда-то появилась женщина со стаканом воды и таблетками на ладони. Не глядя Пиджачок бросил их в рот, запил не глядя, а женщина тем временем поправляла на нем халат.
Дочь аттракционы поманили, поманила ледяная пузырящаяся фанта, а К-ов надолго застрял в глубине парка между вековыми липами.
На толстом корявом стволе висел динамик – невысоко, рукой достать, внизу, прямо на земле, стоял проигрыватель, крутилась пластинка, и под
Рядом неслышно выросла дочь. «Пойдем! – шепнула. – Ужасно грустно здесь». Но это ей было грустно, молодой, это она не понимала, как можно веселиться, когда тебе шестьдесят или семьдесят, как вообще можно жить, если отсутствует перспектива (геометрическое словцо это уже просочилось в ее полудетский лексикон), однако перспектива – и К-ов отлично видел это! – была, разве что не в будущее устремлялась, а спокойно и надежно уходила в прошлое.
В прошлое…
Так вот зачем прокрадывались в его книгу, в лушинский его роман, который непостижимо и самоуправно превращался в странноватое сочинение о нем самом (к центру, к центру смещалась фигура повествователя) – вот, оказывается, зачем пробирались сюда старики и старухи! Вот, значит, какова была их потаенная цель! Смотри, говорили они, смотри в оба! Видишь: у нас есть судьба, какая-никакая, но есть, а у вас? Да, у вас?..
Бессудебье – так, презрев благозвучие, окрестил словотворец К-ов свой недуг. Бессудебье – с ударением на втором слоге…
Дочь тронула его за плечо. «Пора, папа!» Ссутулившись, он пошел, но долго еще слышал спиной звуки чужой музыки.
Когда, уже после смерти бабушки, он снова приехал в свой город, то на месте двора, в котором некогда жил Пиджачок, раскинулась детская площадка. Качели, песочница, разноцветные, причудливой формы лесенки… Галдела малышня.
«А вы кто, дядя? – услышал К-ов. – Турист?» Рядом два мальчугана стояли, с уважением рассматривали висящий на плече у него фотоаппарат.
Турист… Это в родном-то городе! Он кивнул, улыбнулся с усилием, пошел прочь. Его двор пока еще был цел, цела была улица, по которой он ходил сперва в школу, потом в техникум, и все это он снимал, снимал, не жалея пленки: по два, по три дубля. Немногочисленные прохожие поглядывали на него кто удивленно, кто с подозрением: какие такие достопримечательности выискал здесь этот тип?
Он не обижался. Он узнавал это их подозрение, эту их тревогу и их бдительность – и тут, стало быть, срабатывал закон шелковичного дерева. (Шелковичное дерево, с его палубами и мостиком, он тоже снял.) Все повторялось, даже сами эти съемки, в которых, смутно угадывал он, было что-то нечестное по отношению к городу, – повторялось, хотя он твердо знал, что никогда прежде не фотографировал ни своего двора (с чего вдруг!), ни лушинского полуподвала, ни лестницы, по которой пробирались на чердак малолетние распутники… Или, может быть, это не съемки повторялись, а повторялось чувство, которое он при этом испытывал? Вот так же компактно и ярко, точно в рамочке видоискателя, видел он бабушку в свои последние приезды к ней. Она еще жива была, еще вязала свои коврики, те самые, что лежали сейчас под его пишущей машинкой, еще телевизор смотрела – по-детски увлеченно, то вскрикивая и прижимая к груди кулачки, то звонко смеясь, а внук наблюдал за ней украдкой, и этот его умиленный, этот запоминающий, этот как бы пришедший из будущего взгляд был, в сущности, предательством бабушки. Он, взрослый мужчина, оставлял ее здесь, совсем одну оставлял, с бижутерными сережками в ушах, а сам уходил на цыпочках вдаль, в то самое будущее, где ее уже не было.