Пир в одиночку
Шрифт:
Да, он не ошибся: в двери, увидел он еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали в их подъезде (фанера, впрочем, исчезла через день), – он подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа и он, такой быстрый, такой легкий, будто все еще во сне, – это несовпадение скоростей вселяло надежду, что поспеет к молоку, ухватит и, может быть, даже не два и не три пакета, больше (сумка на сей раз была в кармане), дабы поделиться после с какой-нибудь нерасторопной старушкой.
Увы, гуманист К-ов просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая,
Это вдруг уловленное им сходство с Савельевной было, конечно, поверхностным и неполным, однако, поймет он скоро (и даже очень, очень скоро – когда, облагодетельствованный, выйдет из магазина с подаренным ему тяжелым звонким пакетом молока), – однако неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества, впервые обнаруженного им в старых людях на том поэтическом утреннике в захолустной богадельне. Не в стариках и старухах, а именно в старых людях – без различия пола, без различия возраста (восемьдесят ли, сто – какая разница!), без различия в одежде и выражении глаз…
С некоторых пор К-ов стал замечать в себе интонации вырастившей его покойной бабушки, ужимки ее и жесты. Ничего вроде бы удивительного: отзвуки детства, следы воспитания, отголоски бессознательно усвоенных уроков… Так полагал он в наивности и, конечно, ошибался. То другое было, совсем, совсем другое… Не в конкретную свою бабушку исподволь превращался он, а в человека, на котором мало-помалу истлевала и рассыпалась в прах одежка бедной его индивидуальности. Мудрено ли, думал он, что старые люди почти не отличимы друг от друга – как не отличимы новорожденные, как не отличимы новобранцы. Вот-вот, новобранцы, которых призвали, и мы идем, дисциплинированные, тащимся на зов трубы, разве что не строем, а каждый сам по себе, вразброс и неслышно…
Один пакет оказался тяжелее прочих. Неужели? Не веря этакому везению, осторожно наклонял прохладную емкость в одну сторону, в другую – определял по звуку, полна ли, как вдруг белая быстрая струйка сбежала мимо рук вниз, прямо на его войлочные сапожки. Отстранив дырявый пакет, стоял раскорякой в допотопном своем пальто, ногами постукивал, сбрасывая молоко с сапожек, дабы не промокли, – как опять-таки Савельевна в своих ботиках, когда, летя к «горящему» дому, наступала нечаянно в лужу.
О, эти ботики! Эти белые занавески на окне!
Кто-то бесцеремонно тронул его за локоть, даже не тронул, а толкнул легонько, и он, испугавшись, что облил кого-то, отдернул пакет. А ему, оказывается, другой протягивали, целехонький, – во всяком случае, не капало.
Это был не последний пакет, три других цепко и уверенно прижимались растопыренной пятерней к оранжевой, в бахроме, курточке – их-то, в первую очередь, и узрел К-ов, а уж после и благодетеля увидел, длинноволосого, лохматого, совсем юного: бритва, судя по всему, еще не касалась прыщавого бледного личика. В оттопыренном ухе блестела сережка… «Бери, дед, чего глядишь!»
И К-ов взял. Принял аккуратно, а тот, дырявый, все держал и держал на отлете немеющей рукой, пока какая-то толстуха не бросила зло: «Льется вон – ослеп, что ли!»
Кормление диких уток в чужом пруду
Недоверие, подозрительность, неприязнь даже, которую в трезвом состоянии умный Петя Дудко старательно подавлял, вызревали исподволь, началось же все… С чего? Да, с чего? Прежде
Раз, уже в поезде, говорун Петр смолк внезапно, по-собачьи головой помотал, стряхивая хмель. «Свиньи…» И не прибавил больше ни слова, а когда вспыхнул свет и голос в динамике объявил, что поезд следует туда-то и туда-то, остановки такие-то, быстро пожал плечо товарища и выскочил на пустую платформу.
Денег на такси не было – какие деньги! – и он битый час топал по Садовому, трезвея от непривычного глазу ночного простора и собственной целеустремленности.
Тинишин открыл сразу, не спросив даже, кто там: не впервые возвращались, опоздав на метро, полуночные его гости. На столе уже белела доска с чертежом, но он молча отодвинул стол, за раскладушкой полез – она тоже на шкафу лежала, рядом с велосипедными колесами. Петр остановил его. Скинул пиджак, галстук снял (он всегда в галстучке ходил), стянул рубашку и, открыв кран, сунул под звенящую струю голову. Фыркал и кряхтел, стонал от удовольствия, шлепал ладонью по загоревшей шее. Привыкший ко всему Боря Тинишин без удивления наблюдал за поздним омовением, а когда приятель закрутил наконец кран, подал чистое, с рубцами от глажки, полотенце. (В этом доме всегда были чистые полотенца.) И опять стонал, вытираясь, Петр Дудко, опять крякал смачно. Любил плотские радости, любил баню и пивко, особенно первые два-три глотка, после которых с шумом переводил дух. Очень волейбол любил, и не болеть – играть; удары его считались неотразимыми…
Вытершись насухо, натянул на крепкое розовое тело рубашку, причесался, продул со свистом расчесочку и шагнул к столу. «Ну-с, – молвил, – командуй!» – и, без пяти минут инженер (инженер-строитель), взял остро отточенный карандаш.
До рассвета не разгибали спины, разве что отрывались ненадолго, чтобы попить чайку. То была великолепная ночь – Дудко после вспоминал о ней часто, а К-ов завидовал. Ему-то судьба не подарила, такой ночи, но он так отчетливо, так живо и ярко рисовал себе все – и скупой, трезвый разговор (мужской разговор!), и запорхнувшую с улицы бабочку, бледная тень которой металась по ватману, и сопенье чайника на электроплитке, – что в конце концов длинная и светлая ночь эта стала его тоже ночью. Теперь уже не только Петр, теперь уже и К-ов вспоминал о ней, раз даже – вслух, при Петре (Петре Лукьяновиче), и посолидневший, погрузневший Петр Лукьянович уставился на него с изумлением. «А ты откуда знаешь? Тебя ведь не было».
К-ов смутился. Он точно помнит, что смутился – будто с поличным поймали! – и наблюдательный Петр заметил это. «Ты рассказывал», – пробормотал сочинитель книг, «О бабочке рассказывал?» – еще больше удивился Дудко.
О бабочке не рассказывал. И тем не менее К-ов видел ее, мечущуюся в ярком свете, видел, как на ромашку села. Трепещущее тельце на миг успокоилось: поверила, что ромашка не сорвана, земля внизу, а вверху небо… Тинишин, приблизившись, осторожно протянул к стеблю руку. Поднести к окну, стряхнуть: лети, пленница! – но глупая бабочка сорвалась с цветка и в панике снова закружила по комнате…
Дудко пристально смотрел на гуманитария. Ни единого вопроса не задал больше, но именно с этого момента началось отчуждение. К-ов чувствовал: Дудко избегает его, и – что особенно угнетало – основания для этого у подозрительного, отяжелевшего Петра Лукьяновича есть. А когда-то таким легким был! Таким беспечным и контактным! «Я ведь, – сообщал доверительно, – знаете откуда? С улицы Подберезовики». И ждал, когда спросят, где такая.
Некоторые спрашивали. «Не в Москве, разумеется, – отвечал довольный Петр. – В Москве у вас разве есть такие улицы!»