Пир в одиночку
Шрифт:
«А Лушин, – произнес гость. – Володя Лушин, помните? Он еще бывал у вас».
Хозяйка слабо улыбнулась. «Они и сейчас бывают».
Они? Кто они? Лушин, насколько помнил К-ов, всегда сам приходил, без отца и уж тем более без мачехи.
«Они ведь поженились, – молвила старая дева. – Ира и Володя. Вы не знали?»
На права он все-таки сдал. Позже остальных, но сдал и, слышал К-ов, не допустил при этом ни единой оплошности. Его даже похвалили – за аккуратность и редкое для молодого шофера спокойствие. Лушин невозмутимо выслушал комплимент, спросил унылым своим голосом, можно ли идти, и неторопливо вылез из кабины.
Шофером работать он
На сцене он больше не появлялся. Даже на выпускном вечере не выступал, хотя сам Пиджачок уговаривал. Но Людочка выступала – в сопровождении квартета – и успех имела ошеломляющий. Как и Лушин, пошла она было в эксплуатацию, но и месяца не выдержала – после таких-то триумфов! – сбежала в кинотеатр, где пела перед началом сеанса, Владимир же Семенович почти год трудился на конечной остановке самого протяженного и самого напряженного в городе автобусного маршрута.
Диспетчерская представляла из себя хлипкое деревянное сооружение, что-то вроде табачного киоска, и с таким же, как в киоске, стеклянным окошечком. В него-то шоферы и просовывали путевку. Лушин, в сатиновых нарукавниках, молча брал ее, разворачивал, ставил, сверившись с расписанием, время прибытия и время отправления, расписывался и возвращал, не проронив ни звука.
Машин на линии хронически не хватало, особенно по вечерам, и неистовствующие пассажиры готовы были растерзать диспетчера. Будущий литератор, а тогда слесарь (после техникума К-ов некоторое время работал слесарем), собственными глазами видел однажды, как двое подвыпивших молодчиков едва не опрокинули жалкую будочку Владимира Семеновича.
То был канун Нового года, до полуночи совсем ничего оставалось, часов пять или шесть. Накрапывал дождь – обычная южная зима, которую К-ов терпеть не мог, пока жил в своем городе, зато потом очень любил описывать. Грузовой парк, где работал он, располагался в трех кварталах от лушинского командного пункта, вторая остановка, но здесь уже не втиснуться было, редкие автобусы, даже не притормозив, проходили с натужным урчанием мимо, и он, делать нечего, поплелся на конечную. Уж на конечной-то, надеялся, как-нибудь втиснется.
Зря надеялся. Еще издали увидел в блеклом свете единственного фонаря серую неподвижную толпу, угрюмо молчащую.
Это (что молчат) лишь издали казалось. Чем ближе подходил он, тем явственней доносился тяжелый гул. Внезапно его прорезал плач ребенка, совсем маленького, грудного, быть может, и тоненький беспомощный плач этот прозвучал как сигнал к атаке. Толпа всколыхнулась. Окружив будочку, барабанили со всех сторон, представитель же власти невозмутимо писал что-то в своих сатиновых нарукавниках – вислоносый, с полуприкрытыми, как у птицы, печальными глазами… Вот тут-то двое весельчаков и вознамерились опрокинуть диспетчерский киоск. Схватились с двух сторон, поднатужились, и киоск дрогнул, завибрировали стекла, закачалась на шнуре голая лампочка. Другой бы, наверное, перетрухнул и выскочил вон, а Лушин даже глаз не поднял. Лишь чернильницу придержал левой рукой, а правая писать продолжала…
Спустя четверть века сцена эта, напрочь, казалось бы, выветрившаяся из памяти, ожила вдруг со всеми подробностями: и лампочка на длинном шнуре, и поползшая чернильница, и крапинки дождя на стекле, что было завешено изнутри пожелтевшей газетой, – ожила, едва понял беллетрист К-ов, что будет – обязательно будет! – писать о бывшем соученике и соседе. «Я скучный человек», – вот все, что
О, как любил К-ов эти минуты, этот первый миг будущей вещи! Он сравнивал его с мигом зачатия, когда все – блаженство и восторг, и ты, ошалев, не думаешь о том, сколько еще труда потребуется, сколько воли и терпения, чтобы дитя твое появилось, выношенное, на свет.
Час пробивал, и оно появлялось. Нечто бледненькое, нервное, внутренне несвободное. Но что иное могло произойти от такого родителя? К-ов ненавидел свои книги. Он знал, что лучше не перечитывать их, но иногда приходилось, и тогда он беспощадно черкал текст, выбрасывая целые абзацы, а то и главы. Вещь сжималась, съеживалась, как съеживается пугливо золотушный ребенок под тяжелой, немилосердной рукой деспота-отца.
Одно время он гордился, что так требователен, показывал даже, бахвалясь, испещренные поправками книжные страницы, но потом понял, что глухая неприязнь к своим опусам – это еще и нелюбовь к себе, неприятие себя и, как следствие, неприятие всего, что от него, хабалкиного сына, исходит. Что является как бы его продолжением.
Его злило, когда знакомые, желая польстить ему, говорили, что дочери на него похожи. Они, конечно, имели в виду внешность, и это – ладно, с этим он еще готов был смириться, но вот характеры! И не собранны ведь, как он… И вспыльчивы… И немузыкальны… Однако за всем этим смятенный инженер человеческих душ угадывал унаследованную от их матери доброту: плохая, отравленная кровь смешалась с хорошей кровью. Одиночество не грозило его детям, и за это не умеющий любить К-ов был несказанно благодарен жене. Даже с Москвой смирился, ее как-никак городом, хотя по-прежнему чувствовал себя в нем неуютно. Его не покидало ощущение, что он временно здесь, что он как бы на работе, на службе, которая рано или поздно закончится, и он вернется домой.
В отличие от столицы, высокомерно отторгающей его, родные места не только не брезговали им, но всякий раз весело открывали ему свои объятия. Приветствовали хабалкиного сына, которому, помнили они, ничего не стоило спереть книгу в библиотеке или переспать с женщиной на мешках с пшеном… Да и сама хабалка утверждала (грозя белым, в сметане, пальцем), что он, ловелас, весь в маму свою. И пусть слово «мама» с трудом соединялось в его сознании со старухой в кокетливой пижамке, она все равно не была чужой ему. Он узнавал в ней себя, узнавал Стасика, узнавал бабушку, плетущую небылицы про доброго, благородного деда, и даже деда узнавал, пьяного скандалиста, угодившего в двухгодовалого сына тяжелой металлической пепельницей… Старуха в пижаме не была матерью, она изображала мать, имитировала, как обклеенные репродукциями стены имитировали музей, а колченогий стол – торжественный и холодный ресторанный столик, и это тоже было его, его, он узнавал собственное виватство…
На другой день они отправились на кладбище. Был конец ноября, самый конец, последние числа, а день выдался весенний, яркий, праздничный, море сияло, и у причала покачивался белый прогулочный теплоход, с которого несся голос певицы. Мать то и дело останавливалась со знакомыми, жизнерадостно сообщала, что сын вот приехал и они к маме идут, не знаете, спрашивала, есть ли цветы на рынке. Демонстрировала его, как накануне демонстрировала морскую офицерскую форму, залог вечной любви капитана Ляля. «Зайдем к нему. Тут рядом».