Пир в одиночку
Шрифт:
Когда пунктуальный К-ов явился без минуты семь к месту сбора, Пташкин был уже там. Сутулясь, стоял возле небольшого сугроба, отдельно от всех, в легкой, не по сезону, курточке. «Не замерзнете?» – спросил К-ов. Молодой человек встрепенулся, будто врасплох застали, и торопливо, отрывисто заверил, что нет, тепло, – с оттенком то ли недоумения, то ли неловкости, хотя вопрос был самый что ни на есть естественный. Или отвык, что кого-то на свете может волновать, замерзнет он, не замерзнет?.. К-ову рассказывали, вручая – с превосходными эпитетами! – рукопись Пташкина, что родители его разошлись, когда мальчику было лет что-то десять; сначала с матерью жил, но недолго, к отцу переехал, который тихо спивался себе, пока не окочурился
Подошел автобус, все радостно поныряли в тепло, лишь нервничающий К-ов остался на морозе (где эта пигалица!) да его ни о чем не подозревающий протеже. Только после К-ова вошел, сел же отдельно, на неудобное боковое сиденьице. Было четверть восьмого, больше, решили, не ждать, – двигатель заработал, пригас свет в салоне, и тут в стекло забарабанили. Успела-таки! В коричневом полушубке была она, брови заиндевели, а изо рта пар валил, – что-то объясняла К-ову. «Пожалуйста, откройте дверь!» – крикнул он водителю, а ей показал энергичным жестом, чтобы шла и поживей. И все же, пока обегала автобус, успел щедро и достаточно громко (Пташкин не мог не слышать) аттестовать опоздавшую. Войдя, пробормотала что-то об утюге (причем тут утюг!) и села, к радости К-ова, возле Пташкина. К преждевременной радости: ни единым словом не обмолвились за долгую дорогу. В Мелихово тоже молчали, хотя почти все время рядом были: в хвосте плелись и в маленькие комнаты, которые не могли вместить всех, заходили последними.
Во флигель, где была написана «Чайка», экскурсий не водили, но для писателей сделали исключение. Гости щеголяли эрудицией, вопросами сыпали, острили, а один бравый романист, задержавшись, с кряхтеньем уселся в кресло Чехова. «Хоть минутку, да в классиках!» К-ов заметил, как пошло пятнами лицо Пташкина, а Мила – та, наоборот, побледнела, и недобрая улыбка скользнула по губам, предвестница недобрых слов, которые все-таки не слетели. На мгновенье единым целым стали они, но не интерес друг к другу объединил их, не исход из одиночества, не огонек симпатии, что разжигал в своих фантазиях самонадеянный автор, а брезгливое отторжение пошлости.
Женщины из музея, тихие подвижницы, устроили в честь столичных литераторов чай с пряниками, но Милы за тесным шумным столом не оказалось. Отстала? Или тайком удрала, подобно героине своей, на станцию?
Улучив минуту, обеспокоенный К-ов вышел на улицу. Ярко светило уже предвесеннее солнце, мороз ослаб, с крыши капало. Белое поле простиралось, сияя, далеко вокруг, далеко и широко, – то был сугубо чеховский пейзаж, сугубо чеховский простор, оттеняющий тесноту «футлярной» жизни.
В свое время К-ов обратил внимание, что сразу после истории Беликова следует описание ночи: залитое лунным светом поле, хорошо видимое до самого горизонта, и – ни единого движения, ни единого звука. Бедный учитель греческого, однако, не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют – маленький человечек, обретший, наконец, свой последний футляр (в гробу, замечает Чехов, лицо его преобразилось: кротким стало, приятным, веселым даже), и бесконечная Вселенная. Они не сливаются, но это не слабость земного художника, это немощь Творца, – немощь, да, – хотя замыслы Творца прекрасны…
В отдалении, по ту сторону забора, копошились в снегу дети. Знакомый коричневый полушубок разглядел К-ов и, надев шапку, осторожно двинулся гуда.
Что-то лепила студентка художественного училища – снеговика? Туловищем служили два больших снежных
Памятник из снега – что ж, Чехову, наверное, затея эта пришлась бы по душе. Все лучше, нежели мрамор с бронзой…
В Москву вернулись затемно. У первой же станции метро автобус остановился и несколько человек вышли, Мила с Пташкиным в том числе. Он, сутулясь, быстро зашагал в одну сторону, к троллейбусной остановке, она, не спеша, в другую – фигурка ее под высокими светильниками все уменьшалась и уменьшалась, а беллетрист в гаснущем нимбе дальше поехал, к своему письменному столу, чтобы сесть за него и не вставать больше никогда.
102 корабля российского флота
Последний раз виделись лет шесть или семь назад: то ли на слет какой приезжал, то ли на ВДНХ (тогда еще существовала ВДНХ и проводились слеты), – а может быть, даже не семь, а все десять, – но К-ов сразу же узнал в трубке подчеркнуто бравый, подчеркнуто панибратский, хотя на самом деле не очень уверенный в себе голос. Голос человека, который не привык и не умеет говорить по телефону.
Впрочем, не только по телефону. Он и в личном общении больше помалкивал, обходясь короткими отрывочными фразами, а то междометиями или просто дружеским хлопком по плечу, тяжеловатым и куда более выразительным, нежели слова. Неудивительно: руки слушались его лучше, чем язык. Большие, темные, короткопалые, с желтыми широкими ногтями в коричневых ободках – руки строительного рабочего, каковым и был всю жизнь, но одновременно руки фотографа, художника, скульптора и еще Бог весть кого. Поэта, к примеру, ибо стихи тоже писал – покрывал страница за страницей размашистыми, не шибко грамотными каракулями.
Стихи были ужасны, на этот счет литератор К-ов не заблуждался, что же касается всего остального – фотографий, чеканки, деревянных барельефов, которые сам автор именовал «досками», то здесь судить не решался. К-ову нравилась грубая выразительность этих «произведений», рождающихся в обилии и с неслыханной быстротой, – нравилась, да, но он подозревал, что все это были опыты дилетанта, а не мастера.
А как же выставки? Как же статьи в газетах, передачи по телевизору и даже фильм? (О Мише Греблеве сняли целый фильм.) Ларчик просто открывался: рабочая биография. Она-то и была золотым ключиком, вот только где теперь та волшебная дверца, которая ключиком этим отпиралась? Там же, надо полагать, где ВДНХ и помпезные слеты…
К-ов познакомился с ним на Дальнем Востоке, в Приамурье, куда, молодой журналист, приехал собирать материал для очерка о городе, который только-только появился на карте. (То было время, когда города росли как грибы.) К разным людям заходил и всюду слышал: Греблев… Миша Греблев! Он знает, он здесь с самого начала, с первой бетономешалки. У него фотографии, у него документы, у него экспонаты – да-да, экспонаты, Миша ведь музей организовывает, не слыхали? Словом, все дороги вели к Греблеву, и К-ов, слегка волнуясь, двинул к знаменитому человеку.
Мастерская (она же музей, она же фотолаборатория, она же, кажется, и квартира, хотя была еще и квартира настоящая, где жили жена с сыном) – мастерская располагалась в подвале блочной пятиэтажки, одной из первых в городе. У входа стояли по обе стороны деревянные истуканы с человеческий – а то и выше – рост. С них, собственно, музей и начался: Миша, который занимался еще и этнографией, разыскал их в нанайских селениях и привез на специальной, привязанной к велосипеду тележке.
Осторожно спустился К-ов по крутой бетонной лестнице. Дверь была приоткрыта и легко поддалась под его вежливой рукой. «Можно?» – произнес на всякий случай и, пригнув голову, вошел.