Пирамида, т.1
Шрифт:
В ответ на мое молчаливое недоумение, зачем ему понадобилась только что услышанная путаная галиматья вроде бы ни о чем, Шамин счел долгом своим как гида иносказательно предупредить меня о досадных последствиях нашего вторжения в довольно сложную лоскутовскую эпопею, точнее эпопею, с учетом собственных его наивных богословских заблуждений ради посильного оправдания бесчисленных бедствий, ниспосылаемых людям под видом огненной ласки Божией. В том и заключается опасность, что самые запретные тайны, добываемые раскопками в свыше заминированной местности, взрываются так быстро, что смельчак, успевший осмыслить ценность добытых сокровищ, не успевает поделиться ими со своими современниками в силу своего исчезновения.
– Но не страшно вам ледяной рукой самим шарить эти же тайны под мышкой у вашего шефа Шатаницкого? –
– Но у меня имеется надежный аргумент в защиту, который я случайно, вслед за Шатаницким, обронил давеча, но вы не заметили его. Этот аргумент ведет меня напрямки к разгадке, почему он, некто несуществующий, прячется от другого, почти такого же, как сам он, реально не существующего.
– От кого же, по вашим предположениям? Вы уже знаете?
– Я знаю только то, что вы успели вложить в меня, приглашая в свою команду. Дальнейшее я буду вам докладывать по мере моего вызревания в вашем воображении. Чутьем я уже понимаю, кто персонально имеется в виду. При расставанье сегодня он пригласил меня зайти к нему на квартиру с расчетом показать себя мне поровну в обеих ипостасях реальности и нереальности, приспособительно к моему низшему интеллекту, чтобы заслониться мною от такого же, для нас с вами реально не существующего.
– Ага, признали наконец даже царственное величие того, чье существование только что отвергали?
– Все правдоподобно о неизвестном, недоступном нашему воображению. Покамест я только возвращаю потомкам их законное право творить, как выразился ваш лесник Вихров, толкуя на свой лад речение Августина, что «чудо не противоречит природе, чудо противоречит лишь тому, что мы о ней знаем», – четко, вразбивку, как по книжке, прочел Никанор, в неожиданно новом облике представая предо мною: – Поймите, дорогой Леонид Максимович, я не могу логически уложиться в это дело. Есть какая-то другая пара другой надмирной реальности.
К тому времени как раз подошел мой автобус, и Никанор успел спросить меня напоследок: «Я не рассердил вас своей защитительной речью? На всякий случай вы могли бы заслониться от грозящих вам опасностей, перекантовав их на кого-нибудь из окружающих по вашему выбору».
– Благодарю вас. Непременно воспользуюсь вашим советом защититься средствами моего ремесла, – сказал я, уже вскочив на подножку автобуса.
Глава IV
Скоропреходящей славой певцов и других деятелей, наделенных, скажем, ораторской гортанью, отмечен тернистый путь дьякона Никона Аблаева. Уцелевшие от рассеяния старо-федосеевские прихожане, наверно, помнят первозданные рокоты, подобно меди звенящей извергавшиеся из него как на ектениях – по мере приближения к странствующим и путешествующим, так и на знаменитых его многолетиях, в особенности ценившихся в купеческой среде, даже из других приходов. Ценителями был пущен слух, будто большой колокол у Параскевы Пятницы, что еще красовалась тогда в Охотном ряду, является родным братом дьякона, коего якобы отливали в один с ним прием, из остатков сплава, что похоже на преувеличенье, хотя и лестное. Во всяком случае, неизгладимый трепет переполнял сердца молящихся, когда, совершая кажденья, продвигался он сквозь них в громадном, цвета морской пучины серебротканом стихаре при стоячих, как во смерче, волосах; отчего и в крещенские морозы мог не пользоваться шапкой. По скромности ума воздерживался он от мышления вслух, так что и, оскользнувшись в житейское ничтожество, сохранял библейское достоинство и несколько китовье обличье по причине широты лица и массивности телосложенья. Кроме того Никон Аблаев, опора многочисленной по тому времени родни, являл собой образец кротости, простодушия и доброты.
Наличное его семейство состояло из малолетних двойняшек от рано умершей жены и жилистой и безответной тетки, на которой все и крутилось, как на подшипнике, да еще одно время из младшей его же сестры-монашки, отпущенной на братнее иждивение из колонии исправительной. По счастью, Бог ее прибрал как раз к сроку, когда в одну из трех занимаемых ими каморок переселились Шамины, отец с сыном, из сгоревшей сторожки. Не старая и еще миловидная, она угасла к началу старо-федосеевского разорения скорее от скорби нежели истощения, подкинув взамен себя брату на руки сынишку семи годков. Сей худенький мальчик Сергий, всем виновато улыбавшийся, словно сознавая преступность своего появления на свет, и завершал собою смирную, совсем неслышную, однако при скудном достатке довольно прожорливую ораву. Не умея накормить ее, дьякон подобно сказочному богатырю оказался на распутьи – податься ли ему в бухгалтеры, грабители или нищие? По врожденной неспособности к ответственной цифири счетное дело отпадало само собой; ремесло с кистенем более подходило к его телосложенью, но отвращало периодическим пролитием крови, а столь отягчающие обстоятельства, как здоровье и внешность, затрудняли прошение милостыни. При виде надвигающихся туч Никон Аблаев предпринимал обход близлежащих казенных мест в поисках какой-либо непрерывной и несложной должности, ибо Господь избавил его от общеизвестных огорчений, связанных в ту пору с избытком ума или образованья. Естественно, нигде не проходило бесследно появление на пороге столь архаической фигуры – ростом под потолок, в широчайшем кожаном поясе и с можжевеловой клюшкой, в заграничных пьексах с загнутыми вверх носками.
Похоже, жалким юморком балаганного вторжения дьякон рассчитывал смягчить свою социальную неприкасаемость, даровым развлечением приобрести милость чиновника; самое невинное сношенье с лишенцем грозило тому суровым взысканием. Однако смешливое, втайне сочувственное оживленье скоро угасло, а в противность правилу, обратная аблаевская дорога домой становилась втрое длиннее… Конечно, на обширной тогдашней стройке легко нашлось бы занятие попроще для пары лишних, еще крепких рук, кабы не постоянные, чисто сатанинские препятствия, словно чьей-то нечеловеческой воле и власти требовалось перед неминучей дьяконской погибелью, как он сам про себя пошутил, побрить тупой железкой свою жертву наголо.
Судьба нередко старается скрасить прискорбные обстоятельства существования безобидной с виду шуткой. Кстати, о пьексах; тогда же в самом начале тридцатых годов, в зимнюю полночь однажды к Лоскутовым постучался бывший член приходского совета – некто Подшибякин и в доверительной, с глазу на глаз, беседе сообщил о состоявшемся у них с женой решении прекратить жизнь посредством самоудушенья дровяным угаром. (За неделю перед тем начался месячник штурма на частную торговлю, и останки от богатейшего подшибякинского магазина спортивных товаров подверглись отчуждению в пользу районного спортактива). На что о.Матвей уместно применил пастырское увещание, раскрыв отчаявшимся супругам красоту жизни, также указал на несовместимость веры и отчаянья. Признательные за спасение – лишь бы Коминтерну не досталось! – владельцы в ту же ночь доставили в Старо-Федосеево на салазках часть утаенного имущества в составе трех пар финских лыж, а в придачу к ним объемистый куль разномерной обуви, годной и для носки в быту, кроме того непочатый ящик чего-то, матушке показалось – по весу, не иначе как толкательных чугунных шаров...
– Щекотно и холодно жить мне стало, отец Матвей, ровно сом я, в рыбью вершу иду... – намекнул Аблаев однажды, озираясь, чтобы пуще не обозлить кого-то поблизости. – Поминутно мнится мне боковое мерцание, и вроде хвост юлит, а чуть обернешься – пропадает.
Характерно, что из тех же соображений предосторожности о.Матвей пропустил сказанное мимо ушей.
И хоть понимал дьякон, что в беде по гостям таскаться то же, что заразу разносить, незадолго до катастрофы, видимо, отчаявшийся в бесплодных хлопотах Аблаев, неразлучный теперь с племянником, чаще повадились навещать Лоскутовых всякий раз во время ужина – покормить ребенка за чужой счет.
– Имеется ли живая душа в вигваме? – трубно возглашал он с порога. – Ступай, погости у них, Сергуня, чайком погрейся, а я издали на тебя полюбуюся. Тут люди хорошие, они и потом тебя не обидят, – и толчком в плечико направлял племянника на поклон к Прасковье Андреевне, сам громоздко опускался на стоявшую близ сеней семейную реликвию – узкий с позолотцей диванчик, тоже подшибякинское подношение, в домашнем просторечии канапе; подразумевалось, что сам дядя уже отужинал.