Пирамида, т.1
Шрифт:
Ничего не оставалось о.Матвею, как, минуя богословские головоломки, трудные неискушенному слушателю, впрямую истолковать Голгофу – назревшей необходимостью спасти души человеческие, отбывшие земную путевку наравне с ожидающими за дверью бытия, – чем повергнул молодого человека в еще большее недоуменье.
– Опять не понимаю, если выкуп... то у кого? – стал он дознаваться без особого, впрочем, успеха. – Хорошо, зайдем с другой стороны... От чего их надо спасать, от боли?
До конца не догадавшись предложить стул старику, он вместе с тем проявил странное благородство, не назвав так и отмененное ныне понятие ада, из подсознательного отвращенья к легкой победе не пожелал воспользоваться уязвимостью слова, способного вызвать поток иронической торжествующей газетчины.
– Есть и пострашнее боли, голубчик, – уклонился и о.Матвей.
– Что же тогда?
– Мало ли там... ужас бесконечного паденья, например, – смутно намекнул он из собственных домыслов.
– Непонятно.
– Понять, значит, проверить – правда ли, чего тебе душа нашептала. А предмет высшего знанья проверке не подлежит, только вере.
– Это что же за предмет такой?
Непривычная оторопь нашла на о.Матвея.
Сколько раз доводилось говорить о том же в проповедях, но там их было много, а здесь один. Какие большие
– А видишь ли, – замялся он, – предмет этот зовется истиной.
– Тогда... что есть истина?
Верно, и двадцать веков назад наступила точно такая же пауза, в течение которой правитель вглядывался в окропленное кровью чело узника. Из всех евангельских эпизодов, если не считать иррационального искушения в пустыне, о.Матвея за его верстаком чаще прочих привлекал этот знаменитый диалог, – всегда пытался дописать его собственным соображеньем. Вряд ли побои и пытка могли угасить во взоре Иисуса тот покорительный, даже чернью зримый отсвет его второго небесного естества. Иначе что заставило надменного солдата с его римским презреньем к иудеям различить человека в самом жалком из них? Самая интонация вопроса дает основание полагать, что и скептический разум не прочь заглянуть за черту логической видимости, вопреки всегдашнему его опасенью остаться в дураках. Конечно, утверждая приговор, Пилат следовал установившемуся методу древних казнью испытывать святость пророков, которые на поверку сплошь оказывались обманщики. И лишь на сей раз, конечно, у прибывшего с рапортом центуриона стражи прежде всего осведомлялся – висит ли, зовет ли, и что показала проба копьем?
Но в том высокомерном пилатовском допросе юного, еще не мыслящего христианства о.Матвею слышались, по крайней мере, токи желанья не только постичь, но и защититься от новизны, потому что помимо кровавой общественной ломки грозит утратой кое-каких привлекательных преимуществ, содержащихся в незнанье истины. Но здесь – как могло даже поседевшее от мудрости, на излете находящееся христианство раскрыть самое главное свое слово стерильному, беспамятному на прошлое существу, которое перестало ощущать присутствие постоянного чуда вокруг себя, которое из отвращения к дыханью могил высшую комсомольскую доблесть полагает в скорейшем смытии с себя позорного пятна дедовской веры, которое, наконец, бессмертную душу человеческую принимает за порцию воздуха вроде как в плавательном рыбьем пузыре, что в детстве, бывало, так потешно лопался от прокола или под каблуком, а после кончины нашей естественно, по закону физического вытесненья серебряным шариком взвивается в теперь уже полностью разоблаченную высь? Немудрено, если бы сын Божий отважился вторично навестить земных деток своих, то на основе достигнутого гуманизма они тотчас присудили бы его если не к высшей мере, то к общественному порицанью – за плохую работу по совокупности скопившихся несчастий.
– Итак, сейчас я тебе все разъясню... погоди, а то мысли разбегаются! – топчась на месте, бормотал о.Матвей.
«Истина, истина...» – без выражения произнес один кому-то там внутри, и эхо раскатилось по гулкой пустоте, мелкой осколочной болью отразясь в лобных пазухах. На пролете произнесенное слово даже приоткрылось было, но совсем в ином полуосознанном начертании, что оно есть личного пользования достояние, – мед бытия, но яд – как только обязательный кодекс норм, параграфов и эталонов, назначенный обеспечить человечеству безнаказанное размноженье с постепенным разменом в стадо, стаю, кулигу, рой, самовзрывающееся бактериальное множество, наконец, становящееся первозданным веществом в апофеозе... И опять сказал тоном дозволения, что раз побыла одна, пусть поцарствует и другая... но разве две их? «Даже три!» И все загрохало вокруг, заплескало в ладоши и по спиралям понеслось куда-то на колдовских скоростях. «Ах, зря ты, дурак, таблеток от головной боли из шкафика не захватил, понадеялся на скорую бродяжью закалку».
Детски-невинное с виду недоуменье заставило о.Матвея ожидать других вопросов в том же духе, похлеще. Частный Матвеев допрос превращался в дознанье о самих истоках церкви Христовой. При этом так оборачивалось дело, что он становится ответчиком за все случившееся в ней с тех пор по совокупности. По ходу разговора батюшке предстояло посвятить несведущего юношу и в прочие опорные тезисы религии своей, в которые и сам-то верил вслепую, по преемственности церковного предания. Просветителю Иннокентию куда легче было доказывать своим алеутам величие небесного монарха его рожденьем от девы, воскресеньем из объятий трехдневной смерти или еще более, на уровне их развития, доходчивыми аргументами, вроде хождения пешком по морю и претворения воды в хмельной свадебный напиток. Вся эта благолепная мишура чисто земного поклонения не в духе, а в теле становилась приемлемой лишь в категории поэтического образа, и уж никакому Тертуллиану было бы не отбиться нынче от коварных сомнений, все чаще последнее время, за сапожным верстаком, нападавших на старо-федосеевского батюшку. «Не приспел ли срок и обветшалому христианству уходить на покой в обитель детских снов, совместно с разумом, под руки с обеих сторон, возводивших к славе род людской по ступеням безотчетного ужаса, созерцательного благоговенья и послезавтрашней логической достоверности?» Невольно оживало в памяти еще с семинарских времен запавшее туда упоминанье одного заезжего ученого богослова о неких несторианах древности, что уже в те времена при изображенье распятия обходились без обязательных гвоздей и сукровицы, на чем доселе настаивает иезуитский агитпроп... Сказанное отнюдь не означало крушенья веры Матвеевой, а лишь болезненное ожиданье неведомого, Христу на смену грядущего пророка, который привнесет в мир несколько иное толкованье добра и света, зато в корне отменяющее: поблажку знатным и примененье молитвы (бескорыстного общенья с небом) как универсальной и, чем в особенности тяготился в качестве совестливого батюшки, безуспешной панацеи от низменной печали вроде грыжи, старости или безденежья. В нищете воспитанный, он по примеру евангельского эпизода и в тайне от самого себя мирился не только с железными, на сей раз, бичами для изгнанья торговой нечисти из созидаемого ныне всемирного храма, но и с неизбежным сносом запустелых кое-где церковных строений, тем более что и юное христианство не щадило античных алтарей. «О, лишь бы во всеобщую пользу!» Однако, возлагая на себя унылое бремя соглашательства, лишь бы сквозь бурю донести свет истины до потомков, он затруднялся поведать ее уже ближайшему из них. Нет, не боязнь ввести молодого человека во грех осмеянья, а лишь нехватка должных слов в современном обиходе повергала о.Матвея в мучительную немоту, даже содрогнулся при мысли: аргументы какого ужаса потребуются однажды истине, чтобы напрямки, сквозь рогатки разума пробиться в сердце человеческое. Тотчас бредовое воображенье высветило из тьмы все тот же силуэтный, на фоне зарева, абрис всадника, который сверху, зарывшись головою в небо, взирает на бездумно резвящийся мир через рубеж столетья.
Хуже всего было, что мальчишка с голубоватым железцем во взгляде не торопил с ответом, не ловил на противоречиях, не давал повода постращать загробным возмездием за неверие. Напротив, не ограничивая во времени, даже отвел глаза в сторонку, чтобы не смущать вниманьем суетливо виноватые стариковские руки. Да кабы еще в застенке происходило дело: плеть – дыба – клещи раскаленные на виду, чтобы ореолом мученичества, не совершая измены, заслониться от самого себя, а то... Душевный упадок совпал с приступом несомненной теперь простуды, и пока в задышке смятенья искал открытым ртом воздуха, которого и не было нигде, то почудилось даже, что и усатый вождь, раскуривавший свою трубку на стенке, тоже прислушивается к наступившему знаменательному молчанью.
– Еще минуточку, сейчас я тебе все изъясню... опять в висках заломило! – Но вот уж и некогда, да, пожалуй, и неловко стало в крайний момент перед расставаньем навсегда посвящать отбывающего паренька в причудливые переживания отдаленнейших предков, чьих и костей-то не сохранилось в помине.
Ненадолго Матвея постигло нестерпимое, тоской одиночества окрашенное чувство покидаемого, наверно, всем знакомое – при отходе даже чужих поездов от перрона. В сущности ничего не происходило, однако нездоровье подобно лупе расширяло скрытный смысл центрального, может быть, не поддающегося словам события современности; ближе всего было сравнить его с запуском ракеты дальнего действия, как оно лишь дважды, вряд ли чаще, случалось в прошлом человечества. Кстати, давешний, над головой промчавшийся грохот тоже чем-то напоминал рев запущенных моторов... Нет, вовсе не Матвею с его кораблем мертвых предстояло отходить в море вечности от старо-федосеевского причала, а этот молодой человек в тысячекратном качестве отправлялся в щемящую сердце даль, оплавляя всяческую жизнь под собою, включая ликующих провожатых. Это как в школе: надо стереть с доски, чтобы написать заново! Благодаря искусной обработке двух предшествующих веков, пилот насколько был раскрепощен от обременительных, порою заразных пережитков старины, что по некоторым своим параметрам был не то чтобы мальчик, не младенец даже, а – чтобы не обидеть праотца грядущих поколений, еще моложе. Все у него было впереди, и потому ничего не брал с собою, кроме насущных, на первое время, коммунальных чертежей да качественно новых, в себе самом, иероглифов наследственности, благоприобретенной титаническим подвигом предков. Но хотя социальная и прочая инженерия полета рассчитана лучшими инженерами мечты и все предполагалось в наилучшем виде, сроки и конечный пункт прибытия оставались неизвестны – как, впрочем, и в позапрошлый раз, при отправленьи с палеозойского космодрома. Равным образом и остальной экипаж ракеты не подозревал ни всемирной важности или смертельной опасности предстоящего броска, ни даже какая толкательная сила выносит их в бескрайний, даже днем черный простор неба. Лишенные возможности оглянуться, они вообще не видят, чего и сколько сгорает у них позади. Меж тем, горючим служила сумма великой цивилизации, ее материальные и духовные накопления, сладостная память о былых огорченьях и находках. Самый Бог вчерашний сгорал в плазменной, все живое оплавлявшей струе, чтобы не однажды, надо полагать, в еще более загадочных ипостасях встречать путников на очередных кругах и перекрестках... Дальнейший разговор в комендатуре и должен был прерваться из-за столь быстро возраставшего расстояния, что неслышны становились голоса... В поиске решенья Матвеевой участи горбун попеременно щурился то на сводчатый, испещренный всякими трубами потолок, тотчас за которым мнилось небо, или на искусительно молчавший справа, буквально под рукою телефонный аппарат, то на уловленного бродягу, подозреваемого в хищенье государственного достоянья. Теперь перед батюшкой во всем своем неподкупно-увечном величии как олицетворенье высшей справедливости находился скорее прокурор по делам надмирного порядка, нежели со скуки любопытствующий калека. Испытующим взором Пилата глядел он на обвисшую с креста фигурку, устами верующих процелованную до исподнего металла и кротко сиявшую под казенной лампой советской комендатуры. Казалось, ждал от казненного любого чудесного свидетельства его божественности... и такая ультимативная жестокость искрилась из-под низко опущенных век в глубине запавшей глазницы, что священник через силу и машинально накинул на распятье краешек полотенца, на котором покоилось.
Сказывались несчастные часы отдохновенья в сомнительном трамвайном пристанище на сквозняке. Простудная муть временами застилала сознанье, жаркая немочь клонила к земле.
Меж тем, пора было отвечать на не заданные вслух вопросы – откуда взялась боль на земле, почему горя и радости роздано людям не поровну? Ведь, казалось бы, так легко было объяснить доброту Христову даже мальчишке, если бы не горбун! Да и как было изложить калеке, не вкусившему запретных сладостей бытия, самую трудную из богословских тонкостей: роковое отличие обычного житейского нарушения заповеди от первородной, изгнанием из рая наказанной греховности Адамовой. К слову, сомневаясь не в подвиге Христовом, а лишь в логичности его, батюшка в проповедях своих и пытался истолковать пастве сошествие его в ад ради спасенья наследственно обреченных гневным напутствием Господним, отчего догмат, ставший объединительным паролем верных, превращался в заурядный миф библейской древности. И тут, в кратком проблеске после очередного приступа недомоганья, о.Матвей виноватым взором изнутри увидел хозяина своей судьбы во всем его суровом прокурорском обличье.
Перед ним, откинувшись к спинке кресла, сидел как бы придавленный сверху, без возраста парнишка, точнее молоденький старичок в бедном ватнике на тесемках, подбородок втесную прижат к выпяченной груди, так что с зияющими глазницами лицо приходилось на уровне плеч, а чуть склоненная набок голова лежала на образовавшейся площадке, как отрубленная. Помнилось, нигде не имелось указания, что необратимое уродство будет у Бога сопричислено к подвижничеству высшей категории. Тут, по человечности считая всех не сознающих своего полноценного бытия, себя с тогдашними горестями в том числе, неоплатными должниками калечной братии, о.Матвей содрогнулся при мысли, что и с него, вчистую обделенного, причитается нечто небесам за счастье существованья. И едва пожалел своего беспощадного судию, тотчас в их отношениях наметился решительный перелом в сторону если не сближенья, то хотя бы временного взаимопониманья. В частности, уже проявив преступный интерес к запретной доктрине распятого, теперь совершал вопиющее потворство задержанному, в смысле промедления с передачей в специнстанцию на предмет выяснения его причастности к мировому империализму. Такого рода должностные вольности, кабы раскрылись, должны были жестоко сказаться на скромном пенсионе полунищей железнодорожной вдовы и проживающего на ее пайке и. о. коменданта, не говоря уже о судьбе штатного лица, доверившего постеречь важный, пускай на нулевом уровне стройки, объект сомнительному работнику без классового чутья и профессиональной закалки.