Писатель как сотоварищ по выживанию
Шрифт:
Тут и стряслась легендарная история с его приемом в Цех поэтов и предваряющей речью Гумилева: «Все великие поэты мира, существовавшие до сих пор, были умнейшими людьми своего времени. <…> Но вот явилось чудо, – явился Нельдихен – поэт-дурак. И создал новую поэзию, до него неведомую – поэзию дураков…» [23]
2. Немного о дураках
Конечно, мы не станем обсуждать личную глупость или неглупость С. Е. Нельдихена – она нас так и так не касается, да и нет у нас определений, позволяющих использовать это понятие формализованным образом. По моему личному, вполне необязательному ощущению, дураком Нельдихен не был, не был и Аристотелем – был совершенно нормальным молодым человеком своего времени с совершенно нормальными умственными способностями. Несколько деревянным, быть может, – эдакий богемный Буратино, вечно стремящийся в обетованную землю со специально оборудованным под него театром и вечно попадающий в Страну Дураков. И конечно же, был он чудовищно запутан и раскоординирован обрушением мира, в котором родился и вырос. Пережившие обрушение советской цивилизации хорошо знают этот феномен – куда бежать, что делать, что и как говорить? Не полагается ли говорить о себе то, о чем в «цивилизованные времена» полагалось умалчивать? – все правила отменены и введены новые, практически неизвестные, можно вроде бы всё,
23
Цит. с выпусками: по указ. изданию (с. 417–418). Источник: Чуковский Н. К. Николай Гумилев / Н. Чуковский. Литературные воспоминания. М., 1989.
Нельдихен, навеки уязвленный речью Гумилева (которого, кстати, описал хорошо и пластично в одной из своих попыток воспоминаний), всю жизнь размышлял об уме и глупости. Ему ничего не оставалось, как напирать на то, что это, дескать, не он, не автор, дурак, а его герой:
Поэт прочел стихи о носе, о воришке,Недобродетельную бросил мысль —И заглянули все в лицо поэтаПрочел прозаик —Никто его воришкой не назвал.Он может высказать всё, что захочет,От имени героя своего рассказа, —И лично к автору никто не придерется.Легко прозаику!Кстати, иногда, по ходу этого постоянного и, вероятно, мучительного размышления над феноменом глупости – литературной глупости и глупости вообще, – вдруг возникают у Нельдихена пронзительные проникновения в суть вещей: «Рубить сук, на котором сам сидишь, – это даже не глупость, а естественная потребность интеллигента».
Впрочем, обсуждать глупость «лирического героя» мы тоже не станем. Надо еще доказать, что таковой у Нельдихена имеется. При исчезающе малом расстоянии от реального человека до говорящего «я» в стихах Нельдихена – собственно, во всех стихах Нельдихена, а не только в нескольких знаменитых! – лично я бы не взялся их разделять. О «масочности» же, о какой-то «дурацкой машкере», говорить в данном случае и вовсе не приходится. «Маска» – это, например, Козьма Прутков, поэт-персонаж, далеко отстоящий от своих создателей. Нельдихен говорящего персонажа не создает и себя превратить в персонажа отнюдь не стремится, более чем бережно относясь к своей авторской персоне.
Но оставим это: в конечном итоге дело вовсе не в том, кто глуп, автор, лирический герой или маска, а в том, что это за глупость!
Глупость в стихах Нельдихена – не личная, а культурно-коллективная: легкая арцыбашевщина, помноженная на будем-как-солнце и я-гений-игорь-северянин. Речь идет о типе человека, созданном бытовым декадентством первых двух десятилетий XX века с его восторженным эротизмом и культом исключительной личности [24] . Если бы обнаружились совсем ранние стихи Нельдихена, то они были бы «под Северянина» (хотя сам он утверждал, что они были «под Надсона»), почему-то мне так кажется. Это глупость почти что уже почетная, породистая. Кое-кто из участников Цеха и сам через нее прошел (возьмем хоть Георгия Иванова, начинавшего с эгофутуристами).
24
Это, собственно, родовая мета бытового декадентства. В. И. Шубинский в своей статье «Дурацкая Машкера» цитирует письмо Брюсова Льву Толстому: «Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. <…> Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах» и справедливо отмечает, что Брюсов был человек неглупый и довольно корректный, а тут сморозил… Вера в массированную саморекламу возникла вместе с массовой рекламой как таковой. С конца ХIХ в., и, понятно, не только в России, начинающие литераторы, кто поглупей, сделались убеждены, что многократное говорение мантры «я-гений-игорь-северянин» вознесет их на «пьедестал» хотя бы на время. И в целом не ошибались.
Соединим Северянина, не столько в его словообразовательных формах, сколько в саморекламной позиции маленького невзрачного человека, объявляющего себя «учителем человечества», солнечным богом и т. п., с торжественными антикизирующими или библеизирующими ритмами и сложносоставными словами, как бы псевдогрецизмами, и мы с ходу получим Нельдихена эпохи его короткой славы.
Следует, однако, понимать «литературно-бытовую» реальность гумилевского высказывания. Оно было бы колоссальным комплиментом – дураков-то на свете много, но в первый раз в истории человечества (!!!) дурак пишет хорошие стихи! – если бы речь не шла о типичной «телеге», «прогнанной» по случаю театрализованного приема нашего героя в Цех поэтов. Думаю, заподозри Гумилев хотя бы на мгновение, что эпизод этот с легкой руки недавно осевшего в Петрограде и лишенного всякого чувства юмора Ходасевича [25] пойдет гулять по белу свету, он бы раз десять еще подумал, прежде чем высказаться таким образом: в стране, несколько лет валявшейся в пыли под ногами Игоря Северянина [26] и учившей наизусть его поэзы (у которых не отнимешь ни поэтических достоинств, ни тяжелой безвкусицы и полной ерундовости), говорить о каком-то открытии Нельдихеном поэзии, отражающей «мир дураков», было, конечно, смешно. Оно и должно было быть смешно. И даже… не побоюсь этого слова: глупо.
25
А когда Ходасевич спросил его, зачем он так зло шутит, чт'o должен был Гумилев на это ответить? Что да, шутит, устраивает слегка ернические церемонии в целях собственного и учеников своих развлечения в голодные и холодные времена? Мне кажется, психологически это совершенно невозможно. Ходасевич, воспитанник московских символистов, вообще плохо понимал тон петербургского литератураторного общения.
26
Не говоря уже о Бальмонте, чье двустишие «Но мерзок сердцу облик идиота, / И глупости я не могу понять…» Гумилев лукаво цитировал. Бальмонт был талантливый поэт с большими заслугами, но многие его стихи неумны почти до слабоумия.
Однако же высказывание Гумилева, как это иногда происходит с высказываниями, ложными по своему непосредственному приложению, но проявляющими некую непроизвольную зоркость, оказалось своего рода прорицанием. И даже двойным прорицанием. К Нельдихену оно имеет скорее опосредованное отношение, но, на мой взгляд, само по себе очень интересно.
3. Двойное прорицание Гумилева (отступление)
Во-первых, это прорицание о советской литературе. Советская литература есть литература принципиальной ограниченности, которая, как известно, является одним из словарных синонимов глупости. Эта литература заранее отсекает [27] определенные возможности, ходы и представления, недоступные с ее точки зрения или «вредные» для ее читателя, и существует таким образом в принципиально ограниченном мире. Она отражает (и порождает, вероятно) человеческий тип, выведенный советской цивилизацией. В различных вариантах он сохранился до конца советской эпохи и вполне ее пережил (…еще плодоносить способно чрево…). Но в рамках собственно «советского периода», вне зависимости от личных версификационных дарований и «политической составляющей», тип этот является преобладающим для подцензурной литературы. Советская литература, взятая в исторической развертке как общественно-культурное явление, и есть литература (для) «большинства человечества», по выражению Гумилева – литература (для) дураков. Кающийся интеллигент Олеша мог бы провозгласить это как определение социалистического реализма на Первом съезде писателей. Но не стал. Не так был глуп.
27
Ей отсекают, а она соглашается с отсечением и сама научается себе отсекать, и не единственно потому, что желает публиковаться, ездить в дома творчества и получать заказы в столе заказов «для писателей», но и потому, что верит, что «служит народу», для которого-де ее обрезки и огрызки лучше, чем ничего. И верит в конце концов в правоту отсечения – «слишком сложное» «народ» не поймет, а для него же мы и пишем, не для себя же…
Вторым, альтернативным прорицанием Гумилева можно считать предсказание Олейникова, который и точно работал с «миром дураков», хотя, конечно, не изнутри, как его полноправный участник (был, как известно, умен и зол, как змей!), а снаружи, но отнюдь и не в смысле простой масочности и стихового сказа, как считала Л. Я. Гинзбург, а гораздо сложнее: как с образным и риторическим средством.
Поздний Олейников с его торжественными ритмами, Олейников, наконец-то поверивший в собственную поэзию («Хвала тому, кто первый начал называть котов и кошек человеческими именами, / Кто дал жукам названия точильщиков, могильщиков и дровосеков…»), действительно бывает интонационно похож на Нельдихена («Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, / Хохочущие, бугристотелые, / Мягкогубые, прозрачноглазые, каштанововолосые. <…> О как волнуют меня такие женщины!»).
Конечно, не приходится сомневаться, что и Олейников, и Заболоцкий (которому вдобавок приходилось бороться с сидевшим в нем «Карлушей Миллером», автором-персонажем прутковского типа) знали основные стихи Нельдихена и не могли их не знать. Введенский и Липавский, по свидетельству Якова Друскина, с ним одно время дружили. Но мало ли кто их знал, эти стихи? – в Ленинграде, вероятно, все литературные люди. О Нельдихене вообще не стоит говорить как о «забытом поэте» (вплоть и до нашего времени – все, кому он был нужен, его знали) – скорее, как о неотрефлектированном поэте – поэте, с самого начала не введенном в общую историческую систему русской поэзии (поскольку его сначала ввели в компанию Гомеров и Дантов, а потом выбросили, как сломанную деревянную игрушку). Речь, однако, ни в коем случае не идет о каком-то «влиянии» – речь идет о сходстве, возникающем из типологически сходных речевых обстоятельств.
Конечно, в восприятии Олейникова знаменитая статья Л. Я. Гинзбург [28] , апострофировавшая его как «борца с мещанством», переигравшего в стихи галантерейный язык Зощенко, сыграла почти такую же роковую роль, как шутка Гумилева в судьбе Нельдихена. Зачем Олейникову в непечатающихся, не предназначенных для печати и непечатных стихах бороться с мещанской стихией? Он «боролся» со своими друзьями – гениями.
Интересно, однако, несколько ближе рассмотреть упомянутое типологическое сходство позднего Олейникова и раннего Нельдихена. Речь, в сущности, идет о выведении на поверхность всё того же среднего человека эпохи Северянина и Арцыбашева (но и Мариенгофа или Туфанова). Нельдихен выводит его впрямую, да он и сам им является. Ранний Олейников пародирует своих обериутских друзей, которые в свой черед осмеивают (в смысле высокой пародии) «театр символизма», оставаясь при этом его плотью и кровью, то есть он пародирует пародию. Один из методов этой обериутской высокой пародии – деперсонализация, исключение или выведение на край зрения собственного «я»: возвышенность и значительность символизма провисают и обвисают, как платье на шестке, и оказываются нервно-веселящей высокопарностью и трагикомическим безумием. Но Олейников упорно тыкал Хармса, Введенского (в большей степени), Заболоцкого (в меньшей) в то, что остается по отстранении собственной личности и полного сдутия и оседания «символов»: на виду остается предреволюционный, он же раннесоветский хам, пошляк и графоман [29] . Олейниковские длинные эпиграммы – корректив и комментарий обериутского театра, они как бы говорят: это всё есть и в вас, и в нас, как ни меняй фамилии.
28
Гинзбург Л. Я. Николай Олейников // Олейников Н. М. Стихотворения и поэмы / Вступит. ст. Л. Я. Гинзбург. Биогр. очерк, сост., подгот. текста и примеч. А. Н. Олейникова. СПб.: Академический проект, 2000 (Новая Библиотека поэта).
29
Ср.: «Птичка скачет, птичка вьется / Под названием скворца, / Из уст сладка песня льется / На унылые сердца…» (Л. Лундин. «Вестник весны», цит. по чрезвычайно богатой и интересной по материалу статье Олега Лекманова «Русская поэзия в 1913 году (1-я часть)» // Новое литературное обозрение, № 119, 2013, с. 147). На этом маленьком примере мы видим заодно, что в источники Олейникова не стоит записывать то одного, то другого «несправедливо забытого стихотворца», как это нынче любят – его непосредственные источники, по крайней мере в первом периоде его стихописания, – справедливо забытые стихотворцы.
«Перемена фамилии» – главный документ этой возвратной персонализации обериутского мироздания [30] . Ответ на него – в «Старухе» Хармса с ее, впрочем, очень мягкой, карикатурой на карикатуриста (считается, что сардонический друг рассказчика Сакердон Михайлович – это Олейников). Здесь демонстрируется собственный, не отраженный из «старой культуры» мистический потенциал убогого советского быта. Хармс как бы говорит: надо дойти до самого дна и толкнуться вверх. Олейников уже ничего не может ответить: он расстрелян в 1938 году.
30
«Пойду я в контору „Известий“, / Внесу восемнадцать рублей / И там навсегда распрощаюсь / С фамилией прежней моей. // Козловым я был Александром, / А больше им быть не хочу. / Зовите Орловым Никандром, / За это я деньги плачу…» (1934).