Писательница
Шрифт:
— Вы меня не узнаете? Я Файнштейн, член бюро заводской ячейки комсомола. Ведь у вас было к нам письмо из центра.
Писательница произнесла как бы чужим языком, чужими губами:
— Простите, конечно, я сразу вас вспомнила. Надо было бы к вам зайти, да в моем утильцехе мало молодежи, боюсь, придется надуть «Смену». Вряд ли смогу дать очерк о молодежи, слишком недостаточно материала… Всего хорошего.
— У старушки такое лицо, словно она паука проглотила, — заметил комсомолец без рубашки.
И все трое расхохотались. Файнштейн хохотал сначала не меньше остальных, но вдруг остановился, пораженный мыслью:
— Она, верно, в Нахаловке побывала. А ведь это позорная для нас яма. И ей, как общественнице, обидно. А мы ржем
Когда писательнице некоторое время спустя рассказали о плане, осуществленном тремя комсомольцами, она расплакалась. Она и вообще была довольно плаксива, а тут ее охватило счастливое и в то же время завистливое, с легкой примесью горечи чувство. Она в этот момент напоминала знакомую ей пару — крупного художника и выдающуюся пианистку-любительницу, которые проливали слезы восторга на представлении веселой комедии, когда артист-комик доходил в своей лучшей сцене до полного подъема таланта, или над чтением детских стихов, где дарование поэта, ограниченное поставленной себе целью изобретать наиболее простые вещи, выражено почти с материальной силой — немногословно, в несложных размерах и ритмах, с житейским, почти как в пословицах, лукавством, — на что так отзывчив юный читатель. Но к этому чувству художественного восхищения перед действиями комсомольцев примешивались и зависть — впрочем, та благородная, о которой писал Бенвенуто Челлини, — и ощущение утраченной молодости, когда так полноголосо отзываются на жизненные призывы простые и крупные юношеские страсти. Мало ли от чего она расплакалась…
Трое комсомольцев медленно отправились дальше. Думая свое, каждый думал об одном и том же и смутно сознавал это. Они как бы внутренне репетировали то, что придется сказать и сделать.
— Ребята, все дело зависит только от нас, — сказал, волнуясь, обстоятельный Файнштейн, остановившись на самом краю обрыва. — Зависит от того, как мы его проведем.
Он взглянул через очки на крепкого, рослого Синицына и мысленно пожалел, что тот не одет. Такие мускулы и загар, подумалось ему, хороши на физкультурной площадке, а для затеянного ими тонкого предприятия надо бы поменьше яркости. Но Синицын тряхнул головой в красивых, светлых, отливающих выцветшим золотом волосах — он все лето ходил без шапки — и засмеялся так уверенно, что смутные мысли Файнштейна будто сдуло.
— Да, Сеня, мы такую психию развели, что должно выйти. Как ни прикидывай, все верно. Где-то я читал такое выражение: «ловец человеков»…
— Если получится, быть тебе у нас, Синицын, ловцом человеков, — отозвался Файнштейн. — Ты согласен? Чего молчишь? — обратился он к третьему.
— Это ты ко мне? — спросил тот, пробуждаясь от задумчивости.
У него было сильное, но уже несколько утомленное лицо и слегка воспаленные от ночной работы глаза.
— Что ж, мое дело маленькое, осодмильское, — медленно, как бы чуть с издевкой говорил он. — Посмотрим, как живут, каково расположение местности, а вечерком уже приедем за кралей. А не обратит он внимание на то, что я первый раз с вами?
— Это Петька-то? — удивился Синицын. — Да к нему можно целые делегации приводить, он только пыжиться будет. Отроду он тебя не видал, что ли? Не любишь ты его, Миша.
Миша сердито глянул на Синицына.
— А чего мне его любить! Мне с ним не жить. Знаю — рос парнишка с головой, а потом безобразником стал. Чем тут любоваться?
Говорил он сухо, отрывисто, но и в усталых глазах, и в опущенных уголках губ тенью скользнула усмешка. Было ясно, что говорит он далеко не все, что передумал и перечувствовал об этом самом Петре Павлушине.
— Черт с ним совсем! — прервал его Файнштейн. — Главное — надо, чтобы он об ней не пожалел. Если пожалеет, дело сорвется.
— Куда там жалеть! После того-то, как я ему покажу всю ее былую красу и печальное состояние настоящего времени?..
Синицын достал из кармана завернутый в белую тряпицу плотный серый конверт, в какие обычно кладут светочувствительную бумагу, и вытащил три фотографии Пашеты.
— Вот как времечко бежит! — сказал он.
На добротной глянцевитой карточке старинного кабинетного размера, с золотым тиснением каких-то медалей и завитков на обратной стороне картона, было изображено молодое, сияющее силой жизни круглое лицо с изумленно уставленными в объектив глазами. На круглом и все же худощавом лице крупно выделялись глаза и рот. Высокий воротник кофточки почти подпирал уши; кофточка представляла собой густое переплетение бархоток, складок, прошивок, оборок, но и под всем этим чувствовались крепкая кость и свежее тело. Зато сооруженная из своих и чужих волос прическа была просто отвратительна: какой-то странный вал свисал надо лбом и мелкие жесткие кудряшки вились у висков.
— Недурна была девка. Просю следующую, — сказал Синицын и показал открытку военного времени.
Оригинал был взят крупно и сильно заретуширован. Пашета снялась в костюме сестры милосердия, который, как она полагала, приближал ее к интеллигенции и даже некоторым образом прикрывал ее грех с инженером. Однако из-под скромной косынки были выпущены прежние кудерьки, красный крест покоился на могучем бюсте под самым подбородком, глаза заметно подзаплыли, а рот замаслился. Прошло десять лет, и веселая, еще дивившаяся своей удаче горняшка превратилась в крупную, жиреющую женщину, много евшую, много спавшую, презиравшую мужскую страсть, которой искусно управляла, и суетливо заботившуюся о благополучии тела. Морщины были ретушью тщательно убраны, но стереть складки у подбородка и наплывы отяжелевших щек фотограф был не в силах.
Третья карточка оказалась маленькой — видимо, для удостоверения.
— Вот какова она теперь, моя милая! — объявил Синицын. — Стриженая, пухлая, рыхлая… поганый гриб. Эх, времечко!
— Мы и сами ее такой знаем. Не гриб, а вроде мучного червя, — ответил Файнштейн. — Смотри, какие на ней отпечатки! — почти закричал он. — Ведь она же ведьма! Жирная ведьма!.. Эх, Петька, это же смешно!
— Смешно, — подтвердил Синицын. — Знаешь, как я свою Лельку люблю, но если бы увидал ее столь противной и всю в складках…
— Лельку нечего трогать, — оборвал его Файнштейн. — Вот пусть он тебе с твоей Лелей и позавидует!.. Пошли. Покажем счастливому любовнику радости, которыми он наслаждается. Нечем ему крыть, Миша.
— Совершенно нечем.
И они отправились к дому Пашеты. Оттуда, словно приметив их еще издали, вышел Петр Павлушин. Он покуривал папиросу и поглядывал прищуренными глазами вдоль пыльной улочки.
XIII
Всю вторую половину дня писательница пролежала в постели совершенно разбитая, как это было зимой, после несправедливой критики литературных врагов, которым она не могла ответить. Но тогда ее наполняли разнообразных оттенков обиды, а сейчас ее сковало огромной силы чувство, над которым, как наклейка на банке с ядом, была прочно прикреплена мысль: «Пусть его спасает кто хочет».
Надо было одолевать унизительное бессилие, накапливать бодрость, но на этой трясине не сразу вырастают крепкие опоры. И произошло то, что не случалось с ней от самых дней юности: от здорового истощения тревогами и злобой писательница заснула. По правилам старой сказки — «сном любое горе забывается». Она проспала до вечера, потом наскоро забежала в конструктивный ресторан, где в белом свете электричества, под гром развеселой музыки подавали запеканку из вермишели. Покончив с вермишельным бруском, писательница пустилась в город. Было девять часов, она опаздывала.