Писательские дачи. Рисунки по памяти
Шрифт:
Всё, что Любовь Кабо написала за свою жизнь — статьи, очерки, повести, романы и особенно самый выстраданный, самый заветный ее роман «Ровесники Октября», — это ее жизнь, ее эпоха. Всё — предельно искренно, эмоционально, с тревожной попыткой разобраться, понять — как могло произойти с ее поколением то, что произошло.
Она умерла в 2007-ом, в возрасте 90 лет. Ореол героизма, окружавший эту женщину, для меня никогда не тускнел.
Но работать мне с ней было мучительно. В ее характере было — отстаивать в борьбе свою позицию, не сходить со своей точки зрения. Она любила скрещивать клинок с сильным противником, спорить так, чтобы искры летели. Таких противников она уважала. А я была податливой и вялой как
Иногда я готова была заорать: «Хватит! Не могу больше!», схватить в охапку свое измученное детище, убежать и больше никогда не приходить сюда, на Каланчевскую. Но я только жалобно блеяла, потому что была схвачена, как та овца, и прикручена к лавке не подвластным мне страстным желанием — хоть в каком виде, но только увидеть свое произведение напечатанным типографским шрифтом на страницах журнала.
Раза два мы так засиживались за работой, что меня оставляли обедать. Возвращался из школы Сережа, очень симпатичный, серьезный юноша-подросток, сильно выросший из своей школьной формы. Приходил небольшого роста бородатый мужчина с утомленным лицом. Похоже, он тут был своим, близким человеком — братом или другом. Садился в ветхое кресло, клал вытянутые ноги на табуретку и сидел так, отдыхая, пока Любовь Рафаиловна меня терзала.
Потом все садились за кухонный стол, и бабушка разливала жидковатый суп — понемногу в каждую тарелку, чтобы всем хватило. На второе подавалась картошка с котлетами. Сереже — целая, остальным — по половинке, разрезанной вдоль.
Мне было стыдно их объедать. Мучило чувство вины за то, что дома меня ждал сытный обед и паюсная икра, от которой я воротила нос, потому что предпочитала зернистую. За то, что живу в отдельной трехкомнатной квартире, обставленной мебелью красного дерева, а они обитают в тесноте и скудости.
За столом при мне почти не разговаривали, обменивались взглядами или говорили обиняками. Хозяйке и гостю явно хотелось обсудить что-то важное, но они не хотели при мне. Ждали, когда уйду. Черт ее знает, еще настучит или проболтается по дурости.
Мне были знакомы по своим родителям и их друзьям эти умолчания, взгляды и обиняки в присутствии случайного человека, когда им хотелось поговорить то о книге, тайно привезенной кем-то из-за границы, то о рукописи, передаваемой из рук в руки на одну ночь, то о каких-нибудь политических событиях.
Я шла к метро, и комок обиды подступал к горлу от сознания, что люди, к которым я испытываю огромное уважение, мне не доверяют. Для Любови Рафаиловны я лишь средство немножко заработать. Купить Сереже новую школьную форму. Наверно, все с облегчением вздохнули, когда я наконец уперлась, и заговорили открыто и взахлеб о том, что их волновало и чего мне знать не надо. Не таясь от Сережи, потому что он-то свой, а я — чужая. И еще меня мучила обида за свою какую-никакую, но все-таки любимую рукопись.
Через месяц — к явному облегчению нас обеих — мы закончили редактуру. От полнокровной «гимназической» повести остался похудевший на десять глав, стерилизованный остов, жующий идею — о необходимости прививать школьникам и студентам трудовые навыки. В таком виде бывшая повесть и была через несколько месяцев напечатана в журнале в виде очерка под нейтральным названием «На целине».
Любовь Рафаиловну я увидела много лет спустя, в конце семидесятых, на творческой встрече в Доме литераторов. О предстоящем вечере узнала случайно и пришла подарить писательнице свою только что вышедшую книжку, ну и просто напомнить ей о себе. Происходила встреча в небольшой аудитории, в так называемой «каминной». Любовь Рафаиловна, конечно, изменилась, располнела, отяжелела, челка стала седой, но выражение строгости и достоинства на значительном, красиво некрасивом лице осталось прежним. Она рассказывала — уже не помню, о чем, но интересно, живо, ярко. Потом выступали присутствующие, очень тепло, без официоза — видно, собрались только свои, близкие.
По окончании я сунулась со своей книжкой:
— Вы меня не узнаёте, Любовь Рафаиловна? Я… Вот… Разрешите вам…
Она быстро на меня взглянула, будто оттолкнула взглядом, и ответила:
— А, да. Знаю. Мелькаете.
И, демонстративно забыв обо мне, отвернулась к своему собеседнику.
Я шла по улице, и опять комок подступал к горлу, и книжка с надписью «Моему первому редактору…» грубо отброшенным подарком телепалась у меня в сумке.
И чего я полезла? С чего взяла, что она расцветет улыбкой мне навстречу?
Насильно мил не будешь.
«Горячо и холодно»
После целины моя жизнь стала чем-то напоминать детскую игру «горячо и холодно». Поездка на целину была — «горячо», потому что так рисково, насыщенно, активно и энергично, как в те три целинных месяца, мне еще никогда не жилось. «Горячо» было с почетом вернуться домой, встретиться с подругами, пройтись по улицам хорошо одетой, ловя одобрительные мужские взгляды. «Еще горячее» было то, что мои целинные впечатления, хоть и подстриженные, с подпиленными острыми углами и сбрызнутые лаком, были напечатаны в «Новом мире».
Но «горячо» как-то незаметно сменилось на «холодно»: учиться было по-прежнему не интересно, пыталась что-то сочинять по совету родителей, которые твердили, что «надо ковать железо, пока горячо», вымучивала какие-то рассказики, но сама видела: ерунда. О чем писать? Я не знала жизни. Мне казалось, что я зря проматываю время, упускаю что-то очень важное в своей судьбе.
Между тем, жизнь вокруг была очень интересная. Поднимались пласты, под которыми еще недавно от нас были спрятаны такие сокровища, как Ахматова и Гумилев, Цветаева и Мандельштам, Пикассо и Леже, Шагал и Малевич. Тайком передавались из рук в руки крамольные стихи Наума Коржавина и Бориса Слуцкого. Подруга дала на неделю — тоже тайком — «Доктора Живаго», изданного на русском в Италии. Для меня эта книга стала потрясением. Стройное, столбовое, взращенное школой, книгами, песнями, фильмами понятие революции как символа справедливости — обернулось другой стороной медали. И на этой другой стороне возникали совсем другие картины. Незыблемое колебалось, однако держалось крепко, на сваях вбитых с детства догм и собственного невежества. Уже мы знали из знаменитого доклада Хрущева про культ личности Сталина, но комиссары в пыльных шлемах все еще склонялись молча над нами, внушая веру в справедливость революции. И молодая, прекрасная поэтесса Белла сказала свою знаменитую фразу: «Революция — не умерла. Революция — больна. И мы призваны вылечить ее».
Мы пытались понять, разобраться. Искали ответа в стихах своих сверстников — Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, в повестях Гладилина и Аксенова — но и они, наши молодые кумиры, тоже еще только искали ответа. Мы пели — словно пили из чистого родника — песни Визбора, Якушевой, Окуджавы, которые добывали в некачественных записях, переписывали на неподъемные магнитофоны, у кого они имелись. Все бурно обсуждалось, с восторгом принималось или вызывало горячее неприятие.
Много еще оставалось иллюзий, с которыми расставаться было больно и трудно, да, по правде говоря, не хотелось, потому что с ними жизнь казалась понятнее, возвышеннее, романтичнее. А молодая душа так жаждала романтики.