Писательские дачи. Рисунки по памяти
Шрифт:
Ноги онемели. Он попытался переменить позу — чуть подвинулся вправо, к оленю и восходу. От этого движения веревочный мостик раскачался, пришлось обеими руками ухватиться за крюк.
Олень, нарисованный в профиль, смотрел на него точкой глаза.
Потом повернул к нему голову. Взгляд был спокойный и кроткий.
Это было похоже на то, как будто Толя на миг потерял сознание, а в следующий миг пришел в себя, но это было какое-то другое сознание. Голова не кружилась, плечо
Старый человек с узкими светлыми глазами, скуластый, рыжебородый, сидя на корточках на широком уступе, размешивал бурую краску на куске коры, и тонкой лопаточкой наносил линии на белый камень стены.
Второй — юноша, не старше Толи, сидел, скрестив ноги, и острым камнем затачивал другую лопаточку. Одеты оба были в грубую кожаную одежду, руки обнажены, и Толя отчетливо видел шрамы на левом предплечье юноши, словно от когтей большого хищника.
Оба перебрасывались фразами на языке незнакомом, но каким-то образом Толе понятном. Речь шла о том, что надо торопиться, пока солнце не село. Молодой спросил: «Отец, ты успеешь до заката?» Старший ответил: «Не знаю» — и провел краской по камню яркую волнистую линию, под ней — еще одну. Вообще, все рисунки были очень яркие, их было много разных — какие-то рыбы, утки, иероглифы, треугольники. Надо их зарисовать, а то потом забудешь.
Олень сказал: «Не бойся, не забудешь».
То, что олень с ним разговаривает, — не казалось странным. Странным было то, что они друг друга видят и ничуть не боятся. Наоборот — Толя испытывает к ним дружелюбный интерес. И они спокойны. Никакой субстанции ужаса, о которой говорил профессор. Хотя он для них — дух из другого мира. Или, наоборот, они для него — духи из другого мира? Но если они духи, то почему они так поразительно отчетливы, так грубо материальны? Он даже чувствует исходящие от них запахи — пота, шерсти, краски…
Толя вздрогнул от прикосновения к плечу какого-то легкого предмета. Это сверху спустили на бичеве еще один лист кальки, свернутой в рулон. Как в прерванный сон грубо ворвались голоса сверху: «Эй! Как ты там? Чего молчишь?»
Сразу заныло плечо и сдавило грудь от впившейся веревки.
Перед глазами на каменной стене — два нарисованных человечка, олень, полукружье солнца с лучами.
Толя поведал о том, что с ним случилось, с несколько даже шутливой интонацией, как о сне или галлюцинации. Он и сам не был уверен, что это с ним было. Но Валерий Николаевич увел Толю в свою палатку и выспросил всё, что тот видел, до мельчайших подробностей. Попросил воссоздать на бумаге все несохранившиеся рисунки. Он совершенно не сомневался в том, что Толя побывал в другой реальности.
Едва успели свернуть кальки — опять ливень, с молнией, с громом.
Ужинали в машине, под тентом, при свете лампочки от аккумулятора. Поставили посреди кузова хозяйственный ящик и сели вокруг. Разлили спирт по кружкам, выпили за окончание работы. Валерий Николаевич запел надтреснутым голосом своего любимого «Ланцова»:
…И повстречался он с девчонкой, С которой три года гулял…Мы с Толей и Ритой ушли в свою палатку. Зажгли свечку, забрались в спальные мешки и укрылись сверху байковыми одеялами. Дождь барабанит по брезенту, ветер воет. Рита читает «Магелланово облако». Мы с Толей курим, дым струится в огоньке свечи. И мне так хорошо, что кажется — не надо больше ничего — ни Москвы, ни какого-то там комфорта, ни каких-то там исканий. Всё найдено. Всё здесь, со мной, в этой палатке: люди, с которыми мне хотелось бы никогда не расставаться, так я их полюбила, так они нужны мне стали, весь этот таинственный окружающий мир…
…Когда девчонка та узнала, Что Ланцов беглый каторжан, Пошла, в сыскную заявила, И он опять в тюрьму попал…— Валерий Николаевич! — голос Ванды. — Не надо про Ланцова!
— Ладно, про Ланцова не будем, будем про что-нибудь другое!
Боже мой, будет ли мне еще когда-нибудь так хорошо, как бывало в эти вечера!
ЧАСТЬ 3
Владимир Масс, мой отец: «Я всегда оставался самим собой…»
На очень четкой, наклеенной на картон фотографии конца девятнадцатого века — младенец в длинной рубашечке, из-под которой торчат пухлые ножки, сидит на руках у дородной молодой женщины, гладко причесанной на прямой пробор. «Это я со своей кормилицей». У него была кормилица?! Да он шутит, наверное. По моим представлениям, только богачи при капитализме нанимали кормилиц для своих младенцев.
Однажды — я училась классе в седьмом — мы с ним шли по улице, которая тогда называлась Проездом Художественного театра, а он упрямо называл по-старому: Камергерский переулок. Кивнув на большой двухэтажный особняк с мезонином, что напротив театра, отец сказал:
— Когда-то этот дом принадлежал твоему деду.
— Как это — принадлежал? — не поняла я.
— Так. Это был его собственный дом. Он перешел к нему по наследству от его отца, твоего прадеда.
— Они что были — богатые?!
Для моего тогдашнего понимания «богатый» — было синонимом чего-то гнусного, презренного, с чем, слава богу, было покончено благодаря революции. Представить себе, что этими буржуями, этими мистерами Твистерами были мои дед и прадед, — этого не могла принять моя пионерская душа.
— Да, довольно богатые. Дедушка не такой богатый, как прадедушка, но тоже вполне состоятельный. Купец первой гильдии. У него был еще один дом в Москве, в Сокольниках, он сдавал его в аренду, а в этом жил со своей семьей.
— И ты здесь жил?!
— Да, в детстве.
Дедушка — купец! Вот неприятность-то! Я готовилась к вступлению в комсомол — не хватало еще, чтобы на совете дружины возник вопрос о моем социальном происхождении. К счастью, обошлось. Никто не спросил. Да и спросили бы — я бы не сказала. Что я, дура, что ли?