Письма Иванова
Шрифт:
А Николай Францевич продолжал жить все в той же квартире, на тихой улице, где было так мало движения, что сквозь мостовую в некоторых местах прорастала зеленая трава. Под карнизы домов этой улицы постоянно садились и оттуда постоянно вылетали голуби, всегда стояла тишина, и только иногда из какой-нибудь квартиры вдруг раздавался звук рояля. Но в девять часов вечера все замирал о, и шаги редких прохожих были слышны с необыкновенной отчетливостью. Именно эта улица, казалось, особенно подходила для Николая Францевича: там можно было прожить много лет, не зная ни о Елисейских Полях, ни о Больших Бульварах, ни о Монмартре, - так, как люди живут в Тамбове, Вологде или Авиньоне, читая на ночь Плутарха или Боссюэ, думая о тщете всего существующего, в состоянии неподвижной созерцательности, удела немногих, счастливых по-своему людей.
Казалось несомненным, что Николай Францевич
Я встретил его как-то, однажды, поздним вечером, на ужине, который устраивал союз иностранных журналистов в Париже, куда я попал случайно, соблазнившись уговорами одного из моих знакомых, сотрудника австрийских и швейцарских газет, который проводил большую часть своего времени в многочисленных барах и ресторанах, так что было непонятно, когда он мог заниматься своей работой. Ужин был очень неплохой, но, к сожалению, с многочисленными речами, которые произносились на разных языках и содержание которых было всегда приблизительно одинаковым: "Мы живем в грозное время, и та ответственность, которую мы несем перед нашими читателями, требует от нас"... "общественное мнение не может оставаться равнодушным"... "в то время, как угроза диктатуры нависла над Европой"... "мы не можем допустить, чтобы"...
Перед этим было выпито много вина, за вином следовал коньяк, и мой знакомый, с которым я пришел, успел за очень короткое время выпить такое же количество вина и коньяку, которое его коллеги выпили за весь вечер, пришел в необыкновенное возбуждение, аплодировал ораторам, и в отуманенном его воображении возникла целая система каких-то фантастических представлений, неверных и расплывчатых, как быстро потерявшие свою определенность контуры его коллег, как качающийся ряд их черных смокингов над белой скатертью стола, покрытой бледно-красными пятнами расплескавшегося вина. И над этим волнистым и движущимся видением с необыкновенной и пьяной убедительностью звучали слова об ответственности и о невозможности допустить, - хотя в действительности не было ни этой ответственности, ни возможности или невозможности что бы то ни было допустить или не допустить; но на некоторое время не только моему знакомому, но и его коллегам стало казаться, что судьба мира зависит от того, что они напишут или чего они не напишут в своих статьях. Было ясно, что эта странная аберрация была вызвана несколькими причинами, которым трудно было бы найти точное объяснение: тем или иным возрастом вина или коньяка, определявшим неуловимые изменения в его действии, той или иной степенью временной атрофии аналитических способностей; но тому, кто оставался трезв, все это казалось явным отказом от элементарной и очевидной логики. К счастью, трезвых людей там было мало и все, что они могли бы сказать, показалось бы неубедительным для тех, кто говорил о долге и ответственности.
Я ушел с этого ужина одновременно с Николаем Францевичем, который, как всегда, пил со вкусом, но немного. Была зимняя ночь с особенным парижским холодным туманом, в котором призрачно возникали мутные световые пятна фонарей.
Он сказал, что любит иногда гулять по пустынному ночному городу. Я ответил, что разделяю это пристрастие, и мы пошли пешком по направлению к Сене. В зимнем тумане, который то сгущался местами, то редел, перед нами возникали и скрывались несравненные перспективы парижских улиц. В этом неверном освещении, в этом смешении тумана и мутного сияния фонарей Николай Францевич, в его черном пальто, белом шелковом шарфе, с котелком на голове, казался мне в ту ночь еще менее убедительным, чем обычно. Он был среднего роста, довольно плотным человеком и был на первый взгляд таким же, как тысячи и тысячи его современников. И все-таки я никогда не мог избавиться от впечатления, что в нем было что-то недовоплощенное и почти призрачное. Я спросил, как
– Изволите ли видеть, - сказал он, - я убежден, что каждому или почти каждому человеку интересно не то, как он живет, а то, как он хотел бы или должен был бы жить. Многие люди, как вы знаете, видят себя не такими, какими их видят другие. Огромное большинство знает или полагает, что знает, несколько истин. Во-первых, что они не такие, как все это думают, во-вторых, что они живут не так, как должны были бы жить, в силу целого ряда случайностей, потому что неблагоприятные обстоятельства заставляют их вести именно такое существование. В-третьих, что они заслуживают лучшей участи, чем та, которая выпала на их долю. И наконец, еще одно, быть может, самое важное: множеству людей тесно в тех условиях, которые определяют их существование. Их душа, их разум требуют чего-то другого, так, точно каждому из них нужно было бы прожить несколько жизней, а не одну.
– А не кажется ли вам, Николай Францевич, - сказал я, - что если это действительно так, то это какая-то явная аберрация, как та, при которой мы с вами только что присутствовали? В данном случае речь шла, как вы помните, об ответственности, которая будто бы лежит на тех людях, которые сегодня произносили патетические тирады об этом и о которой у них представление если не совершенно фантастическое, то очень преувеличенное, мягко говоря?
– Всякое представление, выходящее за какие-то очень узкие бытовые пределы, может быть аберрацией. Даже такие понятия примитивного порядка, - с точки зрения человека, настроенного философски, - как прогресс или демократия, - разве это не аберрация? Однако из-за них погибли миллионы людей. Это в конце концов неважно - аберрация это или нет. Это ощущение, чувство, потребность. И если бы этого не было, если бы у людей не было потребности изменить свою жизнь, то не было бы того, что мы называем историей культуры.
В эту зимнюю ночь улицы Парижа были пустынны. Из тумана, который расстилался перед нами, появились и исчез ли фигуры двух полицейских, совершавших свой обход, и Николай Францевич сказал, что это почему-то напомнило ему "ночную стражу", хотя как будто бы ничего общего со знаменитой картиной Рембрандта в появлении этих полицейских не было. Затем из того же тумана выплыла фигура нищего бродяги, кутавшегося в порванное пальто и волочившего с шаркающим звуком ноги, в стоптанных башмаках, в которых не было шнурков. Когда это шарканье, похожее на короткие и сухие всхлипывания, удалилось, Никола Францевич сказал:
– Вот вам еще одна жертва аберрации: это человек, который мог бы оставаться батраком где-нибудь в Оверни или Нормандии каменщиком, мусорщиком, рабочим или шахтером и которому тоже была тесна его жизнь.
Затем Николай Францевич сказал, что иногда, - очень редко, впрочем, вот в такие зимние ночи, как теперь, - Париж вдруг начинал ему напоминать Петербург.
– Заметьте, что эти города совершенно не похожи. Но это несущественно. Вот вы испытываете какое-то ощущение, которое трудно определить, и оно вызывает произвольное впечатление сходства, которого в действительности нет. И в эту минуту вы отдаете себе отчет в том, что время, годы, расстояние все это понятия чрезвычайно условные и изменчивые Время идет само собой, мы живем сами собой, до тех пор, пока какая-то механическая сила не восстановит календарной истины. А в общем, времени нет. Есть воспоминания, есть воображение, есть погружение в прошлое, боязнь будущего, но мы называем все это так - прошлое, будущее, настоящее, - я думаю, только потому, что не даем себе труда задуматься над этим и понять, что все это только ощущения.
Мы шли по набережной Сены. В ночном тумане река была не видна, и мне больше и больше начинало казаться, что рядом со мной идет призрачный человек, которого, может быть, никогда не существовало и никогда, явственнее, чем в эту ночь, Николай Францевич не казался мне таким далеким от этой действительности, в которой мы с ним жили и вне которой я его не знал.
На пустынных Елисейских Полях мы с ним расстались, он сел в такси и уехал домой. Я представил себе, как он вернулся в свою квартиру, зажег свет в комнате, где безмолвно и постоянно пылал догорающий фрегат Тарнера, потом лег в кровать и погрузился в то небытие, из которого он вновь появлялся на следующее утро.