Письма к брату Тео
Шрифт:
Не удивлюсь, если тебе понравится «Звездная ночь» или «Вспаханные поля» – они умиротвореннее остальных моих картин. Если бы работа всегда шла так, как в случае с ними, у меня было бы меньше денежных затруднений: чем гармоничнее техника, тем легче воспринимают картину люди. Но этот проклятый мистраль вечно мешает добиваться таких мазков, которые сочетались бы друг с другом и были бы так же проникнуты чувством, как выразительно сыгранная музыка.
Сейчас спокойная погода, и я чувствую себя свободнее – мне меньше приходится бороться с невозможным…
Убежден, что написать хорошую картину
Единственная моя надежда – ценой напряженной работы сделать за год к началу выставки столько картин, чтобы мои работы можно было показать публике, если, конечно, ты этого захочешь, а я соглашусь.
Я-то лично не придаю выставке никакого значения, но мне важно показать тебе, что я тоже кое на что способен.
Пусть я даже не выставлюсь, но, если у нас дома будут мои вещи доказывающие, что я не бездельник и не лентяй, я буду спокоен.
Самое же главное сейчас – работать не меньше, чем художники, которые работают исключительно в расчете на выставку.
Выставлюсь я или не выставлюсь, а работать надо – только это дает человеку право мирно курить свою трубку.
В этом году я постараюсь кое-что сделать, притом так, чтобы новая серия оказалась лучше обеих прежних.
Надеюсь, что среди этюдов будут и такие, которые станут картинами. Я все еще намерен написать звездное небо, а как-нибудь вечером, если будет светло, отправлюсь на то же вспаханное поле. Книга Толстого «В чем моя вера?» вышла во французском переводе еще в 1885 г., но я не встречал ее ни в одном издательском проспекте.
Толстой, по-видимому, не верит в воскресение души и тела и, что особенно важно, не верит в небесное воздаяние, то есть смотрит на вещи, как нигилисты. Однако, до некоторой степени в противоположность им, он считает крайне важным, чтобы люди стремились делать хорошо все, что они делают, так как это, вероятно, единственное, что им остается.
Не веря в воскресение из мертвых, он верит в то, что равноценно воскресению, – в непрерывность жизни, в прогресс человечества, в человека и его дела, которые почти всегда подхватывают грядущие поколения. Его советы – не только утешительный обман. Он, дворянин, сделался рабочим: умеет тачать сапоги, перекладывать печи, ходить за плугом и копать землю.
Я ничего этого не умею, но я умею уважать человека настолько сильного духом, чтобы так измениться. Ей-богу, у нас нет оснований жаловаться, что мы живем в век лентяев, раз в наше время существуют такие представители слабого рода человеческого, которые не слишком верят даже в небо. Толстой, как я уже тебе, может быть, писал, верит в ненасильственную революцию, которую, как реакцию на скептицизм, отчаяние, безнадежность и страдание, вызовет в людях потребность в любви и религии.
Прилагаю к своему очень примечательное письмо Гогена, которое попрошу тебя сохранить – оно исключительно важно. Я имею в виду его самоописание, тронувшее меня до глубины души. Письмо это прибыло вместе с письмом Бернара, которое Гоген, вероятно, прочел и одобрил; в нем Бернар снова повторяет, что хочет приехать сюда, и предлагает мне обмен картинами от имени Лаваля, Море, еще кого-то нового и своего. Кроме того, он сообщает, что Лаваль тоже приедет, а двое остальных собираются последовать его примеру. Ничего лучшего я и не желаю, но, поскольку речь зайдет о совместной жизни нескольких художников, я первым делом потребую, чтобы наша община для поддержания в ней порядка избрала себе аббата, которым, естественно, будет Гоген. Вот почему мне хочется, чтобы он приехал раньше остальных (кстати, Бернар и Лаваль не смогут прибыть раньше февраля, так как Бернару предстоит прежде пройти в Париже призывную комиссию).
Лично я хочу двух вещей: вернуть тебе истраченные на меня средства и дать Гогену возможность спокойно и мирно дышать и работать, как подобает свободному художнику.
Если я верну деньги, которыми ты ссужаешь меня вот уже много лет, мы расширим дело и создадим мастерскую не декаданса, но ренессанса.
Мы можем – я почти не сомневаюсь в этом – твердо рассчитывать, что Гоген навсегда останется с нами, отчего обеим сторонам отнюдь не будет вреда. Напротив, объединившись, каждый из нас станет еще больше самим собой и обретет в единении силу.
Замечу, кстати, что я не собираюсь обмениваться с Гогеном автопортретами, так как его автопортрет, вероятно, слишком хорош; но я попрошу Гогена уступить его нам в счет платы за первый месяц пребывания здесь или в возмещение расходов по переезду.
Видишь, не напиши я им решительно, этого автопортрета, вероятно, не существовало бы. А теперь и Бернар написал свой.
Ох, сколько крови стоил мне мой этюд с виноградником! Но я его все-таки сделал. Это, как всегда, квадратное полотно размером в 30*, декорация для нашего дома. Однако холст у меня начисто кончился.
А знаешь, когда приедет Гоген, дело примет серьезный оборот – для нас начнется новая эра.
Прощаясь с тобой на Южном вокзале, я был глубоко несчастен и почти болен; еще немного – и я бы спился, до такого предела я себя довел.
Той зимой у меня было смутное чувство, что мы целиком растратили себя на споры с художниками и прочими интересными людьми, и я уже не смел ни на что больше надеяться.
Теперь же, после стольких усилий как с твоей стороны, так и с моей, на горизонте вновь забрезжила надежда.
Останешься ты у Гупиля или не останешься – неважно: отныне ты неразрывно связан с Гогеном и его последователями.
Тем самым ты станешь первым или одним из первых апостолов нашего дела среди торговцев картинами. Меня же ожидают живопись и работа в окружении художников. Ты постараешься добывать для нас деньги, а я буду побуждать всех, кто находится в пределах моей досягаемости, работать как можно больше и сам стану примером для них в этом отношении.
Если мы выстоим, наше дело переживет нас.