Письма к Фелиции
Шрифт:
Так, а теперь я отправляюсь гулять с другом, о котором, по-моему, я Тебе еще не писал, – с Вельчем. Мне и нужно уйти, только что заявились жутко крикливые родственники, квартира ходуном ходит, так что я тихой сапой, через прихожую от них улизну. Была бы Ты со мной! Ради Тебя я бы даже умерил свой бег по лестницам. Дело в том, что у меня привычка – это, кстати, единственный, собственного изобретения, вид спорта, которым я занимаюсь, – стремглав лететь вниз по лестницам, наводя ужас на всех поднимающихся навстречу. Погода какая дивная, не хочешь ли и Ты, любимая, хорошенько отдохнуть, каждое мгновение этих рождественских дней радует меня вдвойне, как подумаю, что и Ты сможешь отдохнуть и успокоиться. Так что не пиши, но, по возможности, телеграфируй. Ежевечернее выключение света, практикуемое Твоей матерью, полностью соответствует и моим желаниям, знай она это, она бы, наверно, тут же перестала его выключать, но моим желаниями полностью соответствовало бы и это.
Франц.
Надеюсь, оба письма, что я послал Тебе на квартиру, Ты получила прямо в руки? Сдается мне, эти письма были как раз из тех, что менее всего предназначены для посторонних глаз.
25.12.1912
Роман опять немного продвинулся, держусь его, раз
А сейчас я и вправду слишком устал, в течение дня из-за всевозможных помех вообще не спал, в будние дни я сплю гораздо больше. Мне так много надо Тебе сказать, а тут усталость перекрывает мне головной кран. Надо было, чем над романом корпеть, Тебе написать, чего мне больше всего и хотелось. Было такое сильное желание начать письмо, вернее, приготовить почву для него, сплошь покрыв поцелуями эту бумагу, ибо она придет в Твои руки. Но сейчас я слишком устал и одурел, и мне самому даже больше поцелуев нужен Твой живой взгляд, каким я угадываю его на сегодняшней фотографии. Сегодня скажу только, что меня в этой фотографии не устраивает: взгляд Твой не хочет на меня смотреть, он ускользает, сколько ни крутил я карточку так и этак, Ты все равно находила возможность отвести глаза – спокойно и даже как будто с заранее продуманным намерением. Зато у меня есть возможность прижать к себе все Твое лицо и расцеловать его, что я и делаю, и сделаю еще раз, перед тем как заснуть, и потом снова, когда проснусь. Может, это и не достойно упоминания, но мои губы всецело принадлежат одной Тебе; и ни родителям, ни сестрам, ни даже неотступным тетушкам нет места на моей отпрядывающей щеке.
28.12.1912
Любимое мое дитя, в романе моем происходят весьма познавательные вещи. Случалось ли Тебе видеть демонстрации в американских городах накануне выборов окружного судьи? Разумеется, нет, как и мне, а вот в романе моем такая демонстрация как раз сейчас в самом разгаре.
Пока что всего пару слов, любимая, скоро уже два, а голова моя вот уже неделю регулярно трещит, когда я ложусь позже двух. Выходит, вместо того чтобы привыкать к ночным бдениям, я переношу их все хуже? Моя зевота на службе давно уже перешла грани всех приличий, я зеваю прямо в лицо директорам, начальнику, посетителям, короче, всем, кто ни попадется на пути. Но, надеюсь, заведя твердое обыкновение ложиться в два, я вскоре поборю эту позорную слабость.
Любимая, сказать Тебе, какой я жалкий, никудышный человек? Или лучше умолчать, чтобы не ронять себя в Твоих глазах? Но как же не сказать, когда мы так душевно близки, настолько близки, насколько это вообще возможно, раз уж даже для враждебности находим время и место? Нет, я должен это сказать.
Твое сегодняшнее второе письмо пробудило во мне ревность. Ты удивляешься и, не веря глазам, перечитываешь написанное? Да-да, ревность. Все письма с упоминанием стольких людей, сколько их, например, в Твоем сегодняшнем письме, пробуждают во мне приступы ревности, перед которыми я беззащитен. Сейчас вспоминаю, что как раз одно из таких писем мало-помалу привело меня в полное бешенство и повлекло за собой то мое отвратительное послание, из-за которого я по гроб жизни буду перед Тобой виноват. Я ревную Тебя ко всем людям в Твоих письмах, названным и неназванным, мужчинам и девушкам, предпринимателям и писателям (а уж к этим последним в особенности!). Я ревную к вашему варшавскому представителю (хотя «ревную» тут не вполне точное слово, я ему только «завидую»), я ревную к благодетелям, которые предлагают Тебе местечко получше, я ревную из-за госпожи Линднер (Брюль и Гросман малютки, этих я как-то еще терплю), я ревную из-за Верфеля, Софокла, из-за Рикарды Хух, Лагерлеф и Якобсена. Моя ревность по-детски ликует, когда Ты Ойленберга вместо Херберта называешь Херманом, поскольку уж Франц-то, несомненно, врезан в Твою память навсегда. (Тебе нравятся «Блики и тени»? Это их-то Ты находишь лаконичными и ясными?) Целиком я знаю только его «Моцарта», Ойленберг (нет, он не пражанин, рейнландец) тут у нас его читал, я с трудом досидел, какая-то одышливая, нечистая проза. Драмы у него вроде бы недурны, но их я не знаю. Ах да, припоминаю, в «Пане» я читал одну его работу, во многом хорошую, «Письмо отца своему сыну», кажется, так она называется. Разумеется, в своем теперешнем состоянии я к нему крайне несправедлив, это несомненно. Но ты не должна читать «Блики и тени»! А тут я еще вижу, что Ты, оказывается, от него «в полном восторге». (Вы слышите, Фелиция от него в восторге, она от него в полном восторге, а я тут буйствую среди ночи!) Однако в Твоем письме упоминаются и другие люди, и со всеми, со всеми я готов кинуться в драку – не ради того, чтобы причинить им зло, но ради того, чтобы их от Тебя отринуть, чтобы Тебя вызволить, чтобы читать от Тебя письма, в которых речь будет только о Тебе, Твоих домашних, о двух малютках-барышнях на службе, ну и конечно, конечно же, обо мне! Но, любимая, я же не сумасшедший и хочу слышать обо всем, я слишком проникнут распирающей любовью к Тебе, чтобы всерьез и взаправду ревновать (и когда Ты читаешь «Блики и тени», я уверен, что в конце концов неприязнь с моей стороны и восторги с Твоей мы поделим поровну, то бишь экземпляр книги, которую Ты держишь в руках, будет приводить меня в восторг, а остальные нет), однако, чтобы Ты уж до конца меня знала, я хотел всего лишь описать впечатление, которое сегодня, правда, после обеда, то есть в самое худшее мое время, произвело на меня Твое письмо…
Между прочим, все эти каверзы, вызванные только отдаленностью от Тебя да еще, возможно, какими-то изъянами моей душевной организации, на этом не закончились, а нашли достойное завершение в послеполуденном сне, о котором я расскажу Тебе завтра (правда, к тому времени многое уже успев позабыть). А теперь спокойной ночи, любимая, и долгий, нежный, верный поцелуй.
Франц.
29.12.1912
Любимая, это было скверное воскресенье. Будто заранее предчувствуя свои треволнения, я с утра до бесконечности
Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть. Так что это было бы только понятно, что Ты не знаешь, как к книге отнестись, и оставалась бы еще надежда, что когда-нибудь, в добрый или грустный час, она Тебя все-таки увлечет. Да и никто не будет знать, как к ней относиться, мне это с самого начала было ясно, ясно и сейчас, – зряшный расход труда и денег, потраченных на меня транжиром-издателем, до сих пор меня мучит, – издание ведь состоялось случайно, может, когда-нибудь я Тебе об этом расскажу при случае, всерьез я ничего такого не замышлял. Говорю Тебе все это лишь для того, чтобы объяснить, сколь естественным и само собой разумеющимся показалось бы мне неуверенное суждение о книге с Твоей стороны. Но Ты же ничего не говоришь, один раз, правда, пообещала, но и после этого молчишь. Это точно так же, как с этим Нэбле, про которого мне так долго не дозволено было знать. Любимая, пойми, всегда и во всем я хочу видеть Тебя обращенной ко мне, ничто, никакая мелочь не должна произноситься в сторону, мы же – я-то думал – все-таки вместе, блузка, которую Ты особенно любишь, возможно, сама по себе мне и не понравится, но поскольку ее носишь Ты, она мне уже дорога, книга моя сама по себе Тебе не нравится, но поскольку она написана мной, она Тебе, безусловно, интересна – тогда так и надо говорить, причем и то и другое.
Любимая, надеюсь, Ты не рассердишься на меня за эту пространную тираду, из нас двоих именно Ты излучаешь ясность, мне кажется, всему, что во мне есть ясного, я в тот августовский вечер научился от Тебя…
Как раз слышу, как за стенкой отец могуче ворочается в своей постели. Он крупный и сильный мужчина, в последнее время, к счастью, ему вроде бы лучше, но угроза, которой чреват его недуг, все еще не отступила. По сути, согласие в семье нарушается только мною, причем год от года все более злостно, зачастую я и сам не знаю, как быть, только чувствую себя ужасно виноватым и глубоко в долгу перед родителями и перед всеми. Поэтому и я, любимая, далекая моя девочка, достаточно страдаю в семье и от нее, просто я больше, чем Ты, этого заслуживаю. В прежние годы я не однажды стоял ночью у окна и теребил ручку, мне казалось большой доблестью распахнуть створки и выброситься. Но времена эти давно позади, и таким надежным человеком, каким я стал сегодня благодаря Твоей любви и верности, я никогда еще не был.
Спокойной ночи, любимая, и печальные поцелуи услада для сердца, печальные уста сливаются с другими устами бесконечно долго – и все не могут от них оторваться.
Франц.
30.12.1912
Наконец-то, любимая, я слышу о Твоей прогулке и счастлив. Уж не первый ли это час за много месяцев, проведенный Тобой на свежем воздухе? Ты уверена, что и вправду так хорошо себя чувствуешь при Твоей-то жизни, изматывающей все нервы? А вот я сейчас странно спокоен, и похоже, даже не от одной только усталости. Зато сегодня утром, когда пришло от Тебя письмо, я был сам не свой. Без видимой причины, я знаю. Это все то же: когда пишешь, кажется, что мы вместе, что держим друг друга в объятьях, а на самом деле только паришь, хватая руками воздух, вот иногда поневоле и срываешься вниз. Но ведь мы не оставим друг друга, любимая, не так ли, и если один упадет, другой обязательно его подхватит, верно?.. Любимая, Ты уже доказала мне свою любовь длинными письмами, теперь выкажи ее в коротких. Не надо писать мне чуть не при лучине, когда выключено электричество, как представлю себе эту картину, у меня дыхание перехватывает от нежности и заботы о Тебе. Ты и по хозяйству хлопочешь, и от родителей Тебе достается, и из-за своей сестры в Будапеште Ты плачешь – будь я всецело с Тобой, будь все эти горести и тревоги ежесекундно нашими общими бедами, мне было бы гораздо легче. А так я сижу тут один (часы, хоть и в кармане пиджака, мне все равно слышно, я их оттого и прячу, что они так громко тикают) и ломаю голову над тем, как придумать средство нам с Тобой помочь.
Почему, собственно, письмо Твоей сестры вызывает у Тебя слезы? Что ей не так? Тоскует по дому? Только ли из-за этого? Но у нее ведь есть муж и ребенок. К тому же в Будапеште несколько сотен тысяч человек говорят по-немецки, да и она за два-то года могла, да и смогла, наверно, хоть немного выучить венгерский? Разве муж не при ней? Или он много бывает в поездках? В чем главная причина ее горестей и Твоего сострадания? Кстати, сейчас сообразил, что она уже даже больше двух лет в Будапеште, и все еще не обжилась? Но у нее ведь как-никак есть ребенок, чему же тут сострадать?