Письма к Милене
Шрифт:
И вот что странно: в целом справедливо против него обороняясь, ты в частностях ему поддаешься. Он явно писал тебе о моей жизни с родителями и о Давосе. Все это не так. Конечно, жить вместе с родителями – это очень плохо, причем плохо тут не только проживание бок о бок, но и вся жизнь, само погружение в этот круг доброты и любви (ах да, ты не знаешь моего письма к отцу), трепыхание мухи на липучке, – но, между прочим, в этом есть и свои очевидные преимущества, один сражается под Марафоном, другой за обеденным столом, бог войны и богиня победы царят повсюду. К тому же просто так, механически взять и переселиться – какой в этом смысл, особенно если продолжать обедать дома, что сейчас для меня, конечно же, самое лучшее. А о Давосе поговорим в следующий раз. Если что мне и
Суббота
Я так мил и терпелив – в самом деле? Не знаю, не знаю; знаю только, что от такой телеграммы легчает как бы во всем теле, – а ведь всего лишь телеграмма, не протянутая рука.
Но и печально звучит она, устало – голос из больной постели. Грустно все это. И письма не пришло, опять целый день без письма; похоже, что тебе все-таки очень плохо. Кто поручится мне, что ты подавала телеграмму сама, – что ты не лежишь целый день в постели, наверху, в той комнате, в которой я живу теперь больше, чем в своей собственной.
Сегодня ночью я из-за тебя совершил убийство – безумный сон, дурная, дурная ночь. Подробности едва ли даже и помню.
Письмо все-таки пришло. Из него-то уж все ясно. Правда, в других было не меньше ясности, но пробиться к их ясности я не решался. Впрочем, разве ты могла солгать? Этот чистый лоб – он не лжет.
Макса я не виню. Конечно, что бы он там ни писал в своем письме, все было неправильно: ничто и никто, никакой, даже самый лучший человек не должен вставать между нами, из-за этого я и совершил убийство сегодня ночью. Какой-то родственник сказал в разговоре – смысла его я не помню, но примерно речь шла о том, что кто-то чего-то не сумеет сделать, – какой-то родственник, стало быть, сказал в заключение иронически: «Зато уж Милена, конечно, сумеет». За это я его каким-то образом убил, возбужденный вернулся потом домой, мать все время бегала за мной, разговор и тут шел о том же, в конце концов я заорал, клокоча от ярости: «Если кто-нибудь скажет плохо о Милене, например отец (мой отец), я и его убью – либо его, либо себя». Тут я проснулся – но это не было ни сном, ни пробуждением.
Снова я возвращаюсь к прежним письмам, в сущности, они были похожи на то письмо девушке. А вечерние письма были не что иное, как боль по утренним. И – однажды вечером ты написала, что все возможно, только вот чтоб я тебя потерял – невозможно, – требовался, собственно, лишь легкий нажим, и невозможное свершилось бы. А быть может, этот нажим даже и был, и, быть может, удался.
Во всяком случае, это твое письмо – как роздых, ведь под прежними я был погребен заживо и все же старался лежать как можно тише, потому что думал – а вдруг я и вправду мертв.
Честно говоря, все это меня не так уж и поразило, я этого ждал, я, как мог, готовился это вынести, когда оно придет; и вот оно пришло, и, конечно же, я все еще не готов, хотя вконец оно меня и не подкосило. Но то, что ты пишешь о твоем положении вообще и о твоем самочувствии, совершенно ужасно – и много сильнее меня. Ну, об этом мы поговорим, когда ты вернешься из санатория, – а вдруг там и в самом деле свершится чудо, по крайней мере физическое чудо, тобой ожидаемое; я, кстати говоря, настолько полон веры в тебя, что и не желаю никакого чуда, – я тебя, о чудесная, поруганная, недоступная поруганию природа, спокойно вверяю лесу, озеру и диете; вот только б не было остального.
Когда я снова и снова возвращаюсь мыслями к твоему письму – пока всего только раз прочитав его, – когда думаю о том, что ты пишешь о своем настоящем и будущем, о своем отце, обо мне, то в конечном счете все сводится именно к тому, что я уже сказал тебе однажды с великолепной ясностью: истинное твое несчастье – я, я и никто другой (причем – оговорюсь – лишь внешнее несчастье); ведь не будь меня, ты бы, возможно, уже месяца три назад уехала из Вены, а если не три месяца назад, то уж сейчас наверняка. Ты не хочешь уезжать из Вены, я знаю, ты и без меня не хотела бы, но именно поэтому – глядя уже как бы совсем
Но к чему заходить так далеко и вдаваться в столь сложные тонкости – достаточно ограничиться одним очевидным рассуждением: ты уже оставляла однажды своего мужа и тем легче могла бы оставить его сейчас, когда обстоятельства давят много сильней, – но, конечно, ты оставила бы его только ради того, чтобы оставить, а не ради какого-то еще другого человека.
Но все эти рассуждения ни к чему не ведут – разве что к большей открытости.
Эти вещи я, конечно, с радостью обеспечу. Только, по-моему, лучше бы купить трико в Вене, ведь для него, должно быть, понадобится разрешение на вывоз (недавно у меня на почте даже книги не приняли без разрешения на вывоз, хотя в соседнем почтовом отделении их потом спокойно приняли), впрочем, наверное, в магазине знают, что нужно делать. Деньги я постоянно буду понемногу прилагать к письмам. Если ты скажешь «довольно», я сразу прекращу.
Спасибо за позволение читать «Трибуну». Намедни, в воскресенье, я видел одну девушку, которая на Вацлавской площади покупала «Трибуну», наверняка же только ради заметок о модах. Одета она была не очень хорошо, пока не очень. Жаль, я ее не запомнил и не могу проследить за ее развитием. Нет, ты не права, что так низко ценишь свои заметки о модах. Я вправду тебе благодарен, что можно теперь читать их открыто (втайне я ведь подлым образом уже не раз их читал).
Суббота
Я ведь знал, что будет в этом письме, все это стояло почти за всеми твоими письмами, было в твоих глазах, – могло ли что-то остаться нераспознанным в их ясных глубинах? – было в складках на твоем лбу, все это я ведь знал; так человек, что весь день провел за закрытыми ставнями, погруженный то ли в сон, то ли в грезу, то ли в страх, вечером распахивает окно и, понятное дело, нисколько не удивляется – ибо все уже знал, – что снаружи царит тьма, чудесная глубокая тьма. И я вижу, как ты терзаешься, и корчишься в тисках, и пытаешься вырваться, и – уж бросим факел в бочку с порохом! – никогда не вырвешься, я это вижу – и все же не могу сказать: «Оставайся там, где ты есть». Но я не могу сказать и обратного, я стою перед тобой, смотрю в твои милые бедные глаза (все-таки какая жалкая эта карточка, что ты мне прислала, одна мука смотреть на нее, мука, которой я подвергаю себя по сто раз на день, – и в то же время, увы, она достояние, которое я готов защищать против целой дюжины силачей) – и чувствую себя в самом деле сильным, ты права, некая сила во мне есть: если обозначить ее коротко и неясно, то это моя немузыкальность. Однако она опять-таки не настолько велика, чтобы я – по крайней мере сейчас, в эту минуту – мог продолжать письмо. Какой-то вал любви и муки подхватывает меня и уносит прочь от стола.
Ф.
Воскресенье вечером
Одно сбивает меня с толку в твоей аргументации, в последнем письме это особенно ясно, тут несомненная логическая ошибка, можешь себя на ней проверить. Скажи ты мне, что ты слишком любишь своего мужа (а это чистая правда) и потому не можешь его оставить (не можешь уже ради меня самого, я хочу сказать: для меня было бы ужасно, если б ты на это все-таки решилась), – я тебе поверю и с тобой соглашусь. Скажи ты, что ты сама готова была бы его оставить, но он внутренне нуждается в тебе и не может без тебя жить, потому-то ты не можешь его оставить, – я и тут тебе поверю, и тут с тобой соглашусь. Но когда ты говоришь, что он внешне без тебя не справится с жизнью и что ты именно поэтому (как главная причина!) не можешь оставить его, то это говорится либо для сокрытия вышеназванных причин (именно для сокрытия, а не для подкрепления, ибо в подкреплениях такие причины не нуждаются) – либо же это одна из тех злых шуток мозга, о которых ты писала в последнем письме и от которых корчится в судорогах все наше тело, и не только тело.