Письма к Милене
Шрифт:
Ты спрашиваешь, как я живу; вот так и живу.
Первое письмо было уже отослано, когда пришло твое. Отвлекаясь от всего, что может скрываться под этим – под «страхом» и проч. – и вызывает у меня тошноту, не потому, что оно тошнотворно, а потому, что желудок у меня слишком слаб, отвлекаясь от этого, все, наверное, еще проще, чем ты говоришь. Примерно так: одинокое несовершенство нужно терпеть, каждое мгновение, несовершенство вдвоем терпеть не нужно. Разве нет глаз, чтобы их себе вырвать, и сердца для той же цели? И ведь это не так уж и плохо, это преувеличение и ложь, все преувеличение, одна только тоска истинна, ее не преувеличишь. Но даже истина тоски не столько ее истина, сколько выражение
Звучит вздорно, но так оно есть.
И когда я говорю, что ты для меня самое любимое, пожалуй, это тоже не подлинная любовь; любовь – то, что ты для меня нож, которым я копаюсь в себе.
Кстати, ты и сама говоришь: «Nemate sily milovat»; [134] разве это не достаточное различие между «животным» и «человеком»?
Ты и не можешь понять до конца или хотя бы отчасти, Милена, о чем идет речь, я ведь и сам не понимаю, я еще весь дрожу от этого взрыва, извожу себя до безумия, но что это такое и чего оно хочет от меня в будущем – я не знаю. Знаю только, чего оно хочет сейчас: тишины, тьмы, берлоги. Вот это я знаю и должен этому покориться – иначе я не могу.
134
«У вас нет силы любить» (чеш.). 214
То был взрыв, он пройдет, отчасти уже прошел – но силы, его вызвавшие, вибрируют во мне непрестанно, гул их я слышал до и слышу после, ведь всю мою жизнь, все мое бытие составляет этот грозный подземный гул, смолкнет он – я кончу и жизнь, ведь это легко и просто – как закрыть глаза. Разве не слышен он был постоянно, с тех пор как мы знаем друг друга, и разве ты удостоила б меня хоть беглого взгляда, если б не он?
Конечно же, нельзя все это перевернуть и сказать: теперь все прошло, теперь я утих, я счастлив и полон благодарности за эти наши отношения. Так не скажешь, хоть это почти и верно (есть благодарность, лишь в известном смысле есть счастье, но вот тишины – нет), – ведь я всегда буду внушать ужас людям, а больше всего – себе самому. Ты упомянула о помолвках: конечно, там было все просто – просто не с болью, а с ее действием. Это как если б ты мерзко прожил жизнь и вдруг тебя притянули б к ответу за все твои мерзости – и вот твоя голова уже в тисках, одна гайка приставлена к правому виску, другая к левому, их медленно начинают завинчивать, и тебе надо, сказать: «Да, мне мила эта мерзкая жизнь», либо: «Нет, я оступлюсь от нее». Конечно же, будешь вопить «нет», пока легкие не лопнут.
Права ты и в том, что ставишь мое нынешнее решение в один ряд с прежними историями, – я ведь остаюсь все тем же и переживаю все то же. Разница лишь в том, что у меня теперь уже есть опыт и я со своим воплем не дожидаюсь, пока приставят тиски, чтоб вырвать у меня признание, а кричу уже тогда, когда их только поднесут, так обострилась моя совесть – впрочем, не так уж сильно и обострилась, далеко не так сильно. Но вот еще что: когда спрашиваешь ты, тебе можно сказать правду, как никому другому, – сказать ее ради себя и ради тебя; да нет – от тебя-то лишь и возможно услышать свою правду.
Но когда ты с горечью говоришь о том, что я так просил тебя не покидать меня, ты не права. В этом я и прежде был таким же, как сейчас. Я жил твоим взглядом (и тут нет никакого особенного обожествления твоей персоны – такой взгляд каждого делает богом), у меня не было реальной почвы под ногами; я так этого страшился, хотя и безотчетно, – я совершенно не представлял себе, как высоко я парю над своей землей. Это было плохо – и для меня, и для тебя. Одного слова истины, неумолимой истины было достаточно, чтобы уже стянуть меня на вершок с моих высот, а потом еще слово – и еще вершок, и наконец исчезли все опоры, и я стремглав падал вниз, хоть мне все и казалось, что падаю слишком медленно. Я намеренно не привожу
Прошу тебя, Милена, придумай какую-нибудь другую возможность, чтоб я мог тебе писать. Лживые открытки посылать глупо; какие я должен тебе послать книжки, я тоже уже не помню; мысль о том, что ты однажды даром проходишь на почту, невыносима; придумай какую-нибудь другую возможность, прошу тебя.
Понедельник, вечер
Итак, в среду ты пойдешь на почту, а письма там не будет – хотя нет, будет, субботнее. В бюро я писать не мог, потому что хотел работать, а работать не мог, потому что думал о нас. К вечеру не мог подняться с постели, не потому, что слишком устал, а потому, что был слишком «тяжел», все время это слово, оно единственное мне под стать, ты-то понимаешь? Это как «тяжесть» корабля, который потерял управление и говорит волнам: «Для себя я слишком тяжел, для вас – слишком легок». Но и это не вполне точно, сравнениями этого не выразишь.
Но, в сущности, я не писал потому, что смутно ощущаю: нужно написать тебе так много очень-очень важного, что никакое свободное время не будет достаточно свободным, чтобы собрать для этого все силы. И так оно и есть.
Мне и о настоящем-то времени сказать нечего, а о будущем и того меньше! Я вправду только-только поднялся с одра болезни («одр болезни» – на взгляд извне), еще держусь за него и больше всего хочу обратно. Хотя и понимаю, что он означает, этот одр.
Ты, Милена, справедливо писала о тех людях: «Nemate sily milovat», – хотя, когда писала, ты не считала это справедливым. Может быть, сила их любви состоит лишь в том, что они могут быть любимы. Но и здесь для таких людей есть занижающий оттенок. Если один из них говорит своей возлюбленной: «Я верю, что ты меня любишь», то это нечто совсем иное и куда более мелкое, чем если б он сказал: «Я любим тобою». Впрочем, это ведь не любящие, это грамматисты.
«Несовершенство вдвоем» – в твоем письме все-таки недоразумение. Я же всего-навсего имел в виду, что живу в своей грязи, и это мое дело. Но втягивать туда еще и тебя – это совсем другое, и не просто насилие над тобой, это бы еще мелочь, не думаю, чтобы насилие над другим, коль скоро оно касается только этого другого, помешало мне спать. Нет, дело не в этом. Весь ужас в том, что, глядя на тебя, я гораздо отчетливее осознаю собственную грязь, а главное – по этой причине спастись становится намного труднее, нет, намного невозможнее (это невозможно в любом случае, но тут невозможность возрастает стократ). И от страха на лбу выступает испарина; о какой-либо твоей вине, Милена, тут и речи нет.
Я совершил ошибку и очень сожалею, что в последнем письме приводил сравнения с прошлыми обстоятельствами. Давай вместе все это вычеркнем.
Значит, ты вправду не болеешь?
Конечно, Милена, живет в Праге такой человек, он твое достояние, никто его у тебя не оспаривает, разве что ночь, которая борется за него, но она борется за все. Но что это за достояние! Я его не преуменьшаю, что-то оно из себя представляет, оно даже так огромно, что способно затмить и луну – наверху, в твоей комнате. И ты не боишься такой тьмы? Тьма без теплоты тьмы!
Чтобы ты увидела хоть что-то из моих «занятий», прилагаю рисунок. Это четыре сваи, сквозь две средние пропускают штанги, к которым привязывают руки «преступника»; сквозь две другие пропускают штанги для ног. Когда человек так привязан, штанги медленно выдвигают все дальше и дальше, пока человек не разрывается посередине. К колонне прислонился изобретатель, стоит и пыжится, скрестив руки и ноги, будто все это – оригинальное изобретение, хотя на самом деле он просто подсмотрел это у мясника, который рас-пяливает возле своей лавки освежеванную свинью.