Письма к Милене
Шрифт:
Эренштайн. [139] – судя по тому, что он тебе написал, глаз у него зорче, чем я думал. Поэтому я бы охотно пересмотрел впечатление, которое у меня о нем сложилось, но, так как повидать его невозможно, ничего не выходит. У него – кстати, встреча продолжалась всего-то чуть более получаса – я чувствовал себя очень хорошо, вовсе не чужаком, правда, о духовном родстве речи не было, но было ощущение уюта и нечуждости, какое я испытывал школьником к соседу по парте. Я хорошо к нему относился, он был мне совершенно необходим, вдвоем все ужасы школы были нам нипочем, перед ним я притворялся меньше, чем перед кем-либо, – но, в сущности, какой же плачевный союз. Примерно так же и с Эренштайном, перелива сил я не чувствовал. Намерения у него самые добрые, и говорит он по-доброму, и очень старается, но, если бы на каждом уличном
139
Альберт Эренштайн (1886–1950) – венский поэт.
140
Кафка имеет в виду драму «Таня» (1920) австрийского писателя Эрнста Вайса (1884–1940).
Сам по себе Эренштайн, безусловно, очень силен; то, что он читал вечером, было необычайно здорово (правда, опять-таки за исключением определенных мест в книге о Краусе [141] ). И как я уже говорил, взгляд у него зоркий.
Кстати, Эренштайн стал чуть ли не толстым, во всяком случае массивным (и прямо-таки красивым; как ты только можешь это отрицать!), и о худых знает разве только то, что они худые. В большинстве случаев этого вполне достаточно, в моем например.
141
Имеется в виду книга-эссе Эренштайна о венском сатирике Карле Краусе, вышедшая в 1920 г.
Журналы запоздали, при случае скажу, по какой причине, но все же они приходят.
Нет, Милена, той возможности, которую мы оба полагали иметь в Вене, у нас нет, вообще нет; мы и тогда ее не имели, я глядел «со своей колокольни», цеплялся руками за верхушку, а потом изодранные руки разжались, и я упал. Конечно, для нас наверняка есть и какая-нибудь другая возможность, мир полон возможностей, но мне она пока неизвестна.
Часовым графиком ты очень меня порадовала. Изучаю его, как географическую карту. По крайней мере хоть что-то надежное. Но раньше чем через две недели я точно приехать не смогу, может быть, даже позже. Кое-что в бюро держит меня пока; санаторий, который прежде с готовностью мне писал, упорно не отвечает на запрос о вегетарианской кухне; да и сам я собираюсь в эту поездку прямо-таки как целый народ: вечно то тут то там недостает решительности, иных приходится подгонять, в конце концов все ждут, а уехать не могут, потому что кто-то из детей плачет. Вдобавок я чуть ли не боюсь этого путешествия; ну кто, например, станет терпеть меня в гостинице, если я, как вчера (впервые за много лет я уже в четверть десятого был в постели), с четверти десятого примерно до одиннадцати беспрерывно кашляю, потом засыпаю, в двенадцать, поворачиваясь с левого на правый бок, опять начинаю кашлять, и кашляю До часу. В прошлом году я ехал в спальном вагоне без всяких осложнений, но теперь нипочем бы на это не отважился.
Это не совсем так, Милена. Ты знаешь того, кто тебе сейчас пишет, по Мерану. Потом мы были одно, и о том, чтобы знать друг друга, даже и речи не было, а потом мы снова разделились.
Я хотел бы сказать об этом еще кое-что, но слова нейдут из сдавленного горла.
Со мной тоже так. Часто я думаю: вот об этом необходимо тебе написать, а потом все же написать не могу. Наверное, фельдфебель Перкинс держит меня за руку, и, только когда он ее на минуту выпускает, мне тайком удается быстренько черкнуть словечко.
То, что ты перевела как раз это место, все же говорит о родстве вкусов. Да, пытка для меня необычайно важна, я занимаюсь именно пыткой – с позиций пытаемого и пытающего. Почему? Примерно по той же причине, что и Перкинс, и столь же безрассудно, машинально и традиционно: чтобы узнать из проклятых уст проклятое слово. Заключенную в этом глупость (от признания глупости толку чуть) я однажды сформулировал так: «Животное отбирает у хозяина плетку и бичует само себя, чтобы стать хозяином, и не ведает, что это всего лишь фантазия, рожденная новым узлом на плетке хозяина».
Конечно,
Между прочим, здесь как будто бы тоже есть еврейская традиция. «Венков», [142] который теперь столько пишет против евреев, недавно в передовой статье доказал, что евреи все портят и растлевают, – даже! – флагеллантизм в Средневековье они испортили. К сожалению, подробностей я не нашел, там была только ссылка на английскую книгу. Я слишком «тяжел», чтобы идти в университетскую библиотеку, но мне бы очень хотелось знать, что же такое евреи якобы сотворили с этим движением, которое (в Средние века) было от них необычайно далеко. Может, у тебя найдется ученый знакомый, который про это знает.
142
Реакционная газета тогдашней Чешской аграрной партии.
Книги я тебе выслал. И категорически заявляю, что вовсе не досадую и что это скорее единственное мало-мальски разумное, что я сделал за последнее время. Алеш [143] распродан, появится в магазинах теперь только к Рождеству, вместо этого я взял Чехова. «Бабушка», правда, напечатана совершенно неразборчиво, наверное, ты бы ее вовсе не купила, если б увидела. Но у меня было поручение…
Ты читала какие-нибудь подробности о том пожаре в санатории? Так или иначе, Гримменштайн теперь будет переполнен и задерет нос. Каким это образом X. может навестить меня там? Ты же писала, что он в Меране.
143
Алеш Миколаш (1852–1913) – чешский живописец и график.
Твое нежелание, чтобы я встречался с твоим мужем, определенно не сильнее моего собственного. И если он не явится ко мне сам – а он вряд ли это сделает, – наша встреча практически исключена.
Поездка еще немного откладывается, потому что я занят в бюро. Видишь, я не стыжусь приписать, что «занят». Конечно, это могла бы быть работа, как всякая другая; но у меня это полусон, так близко к смерти, как близок к ней сон. «Венков» очень даже прав. Эмигрировать, Милена, эмигрировать!
Ты говоришь, Милена, тебе это непонятно. Попробуй понять, называя это болезнью. Это один из многих болезненных симптомов, якобы открытых психоанализом. Я не называю это болезнью и усматриваю в терапевтической части психоанализа беспомощное заблуждение. Все эти мнимые болезни, как ни печально они выглядят, суть факты веры, попытки человека, попавшего в беду, закрепиться в некой материнской почве; ведь и психоанализ считает первопричиной религий именно то, что, по его мнению, лежит и в основе «болезней» индивида, правда, сейчас тут у нас никакой религиозной общности, как правило, нет и в помине, только несметное количество сект, в каждой из которых людей раз, два и обчелся, но, возможно, так просто кажется, когда взгляд прикован к современности.
Однако и закрепления в реальной почве все же не являются частным сменным достоянием человека, они изначально заложены в его существе и впоследствии постоянно продолжают формировать его существо (в том числе и тело) в этом направлении. И тут намереваются исцелять?
В моем случае можно помыслить три круга, самый внутренний «А», затем «Б» и «В». Ядро «А» объясняет «Б», почему этот человек вынужден мучиться и не доверять себе, почему он должен отказываться (это не отказ, отказ был бы слишком труден, это просто необходимость отказа), почему он не вправе жить. (Разве, к примеру, Диоген не был в этом смысле тяжело болен? Кто из нас не был бы счастлив, если б на него наконец-то упал сияющий взор Александра? А Диоген в отчаянии просил Александра не заслонять ему солнце, это жуткое, вечно пылающее, сводящее с ума греческое солнце. Бочка его была полна призраков.) «В», человеку деятельному, ничего больше не объясняют, «Б» просто отдает ему приказ. «В» действует под строжайшим принуждением, в холодном поту от страха (бывает ли в иных ситуациях этот холодный пот, выступающий на лбу, на щеках, на висках, под волосами – словом, по всему черепу? У «В» это именно так). «В», стало быть, действует скорее в страхе, чем в разумении, он доверяет, он верит, что «А» все разъясняет «Б», а «Б» все понимает правильно и передает дальше.