Письма М. И. Цветаевой
Шрифт:
Как всегда — с наслаждением читаю Чехова. Вчера был в военкомате, заполнил соответствующую анкету по всем графам; 7-го — медкомиссия (годен, не годен), — это приписка к призывному участку. А весной или летом — призыв. Может — и раньше. Но, думаю, 10-й класс окончить дадут.
Пора кончать. Обнимаю крепко. Основное — живем.
Жду писем.
Твой Мур.
10/Х-42
Дорогая Аля!
Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» — и это всё в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром; я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт. Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы,
Мои со-партники уехали в колхоз до начала ноября; меня же освободили по здоровью — из-за последствий рожистого воспаления, и я теперь отдыхаю, лечу зубы, усиленно читаю и плюю на математику. С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую Песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим Долматовский превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал<ексея> Ник<олаевича>) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол; Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени»), да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.
Но я совсем заболтался, как старая баба.
Обнимаю крепко.
Твой Мур
P. S. Только что получил твое письмо от 20/IX-42. Газеты и журналы пришлю обязательно.
P. P. S. Сегодня сфотографировался; карточка будет готова через 20 д. тогда пришлю.
11/XI-42
Дорогая Алечка!
Прости меня, что я так долго тебе
Ташкентская погода испортилась; идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но всё это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.
Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска и это меня беспокоит — заболел ли он опасно, или просто учеба заела, не знаю; все-таки, он — мой единственный друг.
Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.
В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает. У нас театр им. Берсенева; надо будет посмотреть «Фронт» Корнейчука. В кино хожу довольно часто; но звук, звук!
Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, чорт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну, и надо окончить десятилетку, хотя это трудно очень — мобилизации на работы мешают, и математика тоже. Но постараюсь всё это осилить. Впрочем, вряд ли удастся окончить десятилетку, ибо скорее всего скоро возьмут меня в армию.
Ну а пока живу ничтоже сумняшеся; обожаю Чехова и Тургенева и вообще русских классиков; защищаю Маяковского, когда молодежь при мне его ругает (почему-то молодежь его не любит). А в общем, жить очень скучно одному. Никого не любишь, никто о тебе не заботится, и как ни старайся, ничем не можешь заинтересоваться и увлечься. И всё время приходится себя ломать, пересиливать, перекраивать на иной лад, и всё же, как Ванька-встанька, как ни финти — но возвращаешься в первоначальное положение, к первоначальному облику.
Всё время цитирую Бодлера — у него есть удивительные философские стихи (а есть и «ужжасные» в смысле крови ведрами, скрежетаний и преувеличений — совсем во вкусе Средневековья).
Лидия Григорьевна тоже была на хлопке и собирается в Москву в командировку. Она — удивительно расчетливый человек; как говорится — «жмот»; я себе не представляю ее литературных талантов. Впрочем, она тебя любит и собирается написать. Собирается, собирается… Гораздо больше мне нравятся Толстые — он молодец, вершит судьбы, пишет прекрасные, смелые статьи, живет как хочет.
Ну-с, пора кончать. Все твои письма получаю, и рисунки получил; очень понравились — остроумные и, должно быть, верные. Пиши, Алечка. Крепко обнимаю.
Твой брат Мур.
P. S. Шлю фотографию, как обещал.
22/XI-42
Дорогая Алечка!
Получил твое коротенькое поздравительное письмо; письмо с рисунками также получил; прибыло ли письмо с фотокарточкой?
Я всем сердцем с тобой во все дни твоего стоического существования; знай, что я всегда и во всем тебе сочувствую, всегда о тебе думаю и никогда тебя не забываю.
И когда мне бывает тяжело на душе и проклятый пессимизм заволакивает все надежды на будущее, то я себе говорю, что раз ты нашла в себе достаточно сил, чтобы превозмочь свои собственные мрачные настроения, то было бы недостойным для меня отдаться течению, опустить руки, опуститься.
Знай, что я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно.
Как я изменился за всё это время! А ведь я был когда-то толстым и здоровым — теперь же очень похудел, стал очень бледным, очень нервным. Психическое состояние стало руководить физическим; и наоборот: если меня что-либо расстроило, то пропадает аппетит; если же болит живот, то хочется броситься в колодец (которого нет; есть только душ во дворе, а в душ ведь не бросишься!).
Увы, я постиг одно искусство, которое никому не рекомендую: это искусство самому себе портить настроение. Всё зависит от воли, от самого себя. Вся моя «внутренняя история дня» может изобразиться правильной ломаной линией: <рисунок в тексте>. То на душе спокойно и безразлично, то вдруг самое незначительное слово, как капля какой-то кислоты, начинает всё разъедать, всё портить, всё отравлять — и тогда я совсем внизу ломаной линии. И ведь всё дело-то в том, что по-настоящему ничего не изменилось; условия такие же, и «внешняя причина», вызвавшая глубокое падение в пучину мрачности и чернейшей меланхолии, сама по себе не стоит выеденного яйца. Но ассоциации, вызываемые этой незначительнейшей «внешней причиной», и последовательно приводящие к такому мрачному состоянию, нанизываются совершенно произвольно, механически слишком привыкшим к этой работе мозгом, и мне приходится бороться с этим произвольным нанизыванием самыми «кустарными» средствами вроде внутренних возгласов: «Ничего!», «Бодрись», «Всё будет хорошо!», «К чорту!». Каждое противоречие принимает размеры катастрофы, и мне беспрестанно приходится барахтаться в тине воспоминаний, в хаосе непонятых событий и явлений. Самое ужасное то, что я тотально, абсолютно одинок — во внутреннем отношении. Никто меня не может ни понять, ни, следовательно, как-то помочь. Приходится — о, сколь часто! — быть самому себе единственным судьей, выносить приговоры и даже отказывать в смягчающих обстоятельствах (честное слово!). Я борюсь со слишком частым извинением собственных слабостей (и опять-таки не знаю — слабостей или пороков?), но часто изнемогаю в борьбе, ибо нельзя всё самому правильно решить. Иногда я думаю, что то состояние, в котором я пребываю — первый шаг на пути к сумасшествию; пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит, и оказывается, что простота — сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня.