Письма русского путешественника
Шрифт:
Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще - средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове "гласность" есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить
Что ж, думал я, так, видимо, и должно быть при демократии, народовластии. Оттого, наверно, здесь и оказываются влиятельными политиками популярные киноактеры или эстрадные певички - и, наоборот, чтобы стать политиком, приходится быть хорошим актером.
Не сказать, чтобы догадка эта сильно меня расстроила, а облик демократии потускнел. Все-таки лучше, чем наши московские упыри. Однако был я необычайно поражен своим открытием. Так, наверно, изумился бы какой-нибудь папуас, увидев свое боевое копье в качестве декоративного украшения на стене парижского ресторана или лондонской пивной.
Дело ведь не только в семантике. Само собой разумеется, что мне гласность нужна была там, пока я воевал с чекистами да с тюремным режимом. Теперь же, когда я вне опасности и поля боя, она нужна тем, кто остался. Расходовать эту драгоценную штуковину попусту - все равно что красть чью-то свободу или даже жизнь. Вспомнить только, чего стоило тайком передать из тюрьмы крохотульную записочку, через десятки рук, путем невероятных ухищрений и риска, - о тех, кто нуждался в этой самой гласности. Затем, уже в Москве, нужно еще было уговорить кого-то из корреспондентов, чтоб он дал ей ход. Да и это еще не все, потому что где-то там, на Западе, незнакомый нам человек по имени Главный Редактор может решить иначе. И вот теперь вдруг оказывалось, что наша острорежущая Гласность где-то по дороге превращается в распутную Паблисити.
Если гласность - нечто объективное, безличное, а добиваться ее - дело общественно полезное, то паблисити остается при тебе как клеймо на лбу, касается исключительно тебя самого, и домогаться ее так же стыдно, как выпрашивать деньги у богатого родственника. Никто из нас этого бы не захотел. Да никто из нас и не считал геройством то, что мы делали.
Словом, опять послал меня нарядчик на чужую работу. Но сколько ни сетуй, а в каждом лагере свои порядки, и сколько ни ропщи на судьбу - легче не станет. Выступил в Одном месте - не миновать тебе других, с ним конкурирующих. Дал интервью одной газете - тут как тут и все остальные. Иначе обида, а то и хуже - подозрение, что отказываешься по политическим соображениям. Друзья же только подталкивают:
– Пока тебя еще слушают - скажи про того да упомяни этого.
– И хоть пользы обычно мало, а невозможно не попытаться хоть как-то помочь бывшим сокамерникам. Хоть упомянуть лишний раз.
К тому же интерес и симпатии общественного мнения к нашим проблемам как раз в тот момент были огромны, желание помочь, понять, поддержать невероятное. Наше движение стремительно выходило на мировую арену, становясь фактором международной политики, отчего у него появились могущественные враги. Когда тут отдыхать да оглядываться? Только уж больно не подходила мне эта роль, и жил я первые годы с постоянным чувством неловкости, точно самозванец, выдающий себя за врача, которого позвали к постели тяжелобольного. Выступать я не умею и не люблю. Речей вообще произносить не могу. Что ни скажи - звучит глупо, нескладно. Главное же мучительно трудно заставить себя не глядеть на слушающих с мыслью о том, что же будет, если вдруг забудешь, о чем говорить нужно. Не бояться потерять мысль или запнуться. Представить даже страшно: я сижу молчу, и они сидят молчат. И чем дальше, тем хуже. Хоть бы еще курить разрешали в этих залах!
Телевизионных камер тоже боюсь, а этого-то как раз показывать нельзя. Телевидение - такая штуковина, где, в общем-то, неважно, что ты говоришь, а важно, как. Артист же из меня никудышный.
В довершение всех бед, имел я глупость на первой своей пресс-конференции в Цюрихе заговорить по-английски, и уж потом никто мне по-русски говорить не позволял. Все требовали английского. Язык я знал тогда больше пассивно, выразить свою мысль точно не мог. Словом, мука.
Да, вот еще досада - галстук. Терпеть я их не могу и никогда не носил. Лишь однажды его на меня силой надели, в Лефортове, перед отправкой в Цюрих, когда я в наручниках был. Теперь же, куда ни идешь - цепляй эту гадость.
Только вот на вопросы отвечать мне было сравнительно легко - видно, оттого, что привык я к допросам. К тому же вопросы во всех частях света примерно одинаковые, и через некоторое время я мог заранее предсказать их.
Но было два вопроса, которых я панически боялся, совершенно не зная, что ответить.
– А вы, собственно, кто такой будете? И что мне сказать?
И смех, и грех. Получил я как-то анкету из "International Who's Who" и долго ломал себе голову: что писать и в какую графу. Если строго следовать поставленным вопросам, то мог я написать только свое имя и дату рождения. В остальных же графах следовало поставить прочерк. Ведь они не спрашивают, за что сидел, сколько и когда освобождался, а мне и писать больше нечего. Не в графу же "хобби" все это вставить. Да у них там и места мало оставлено. А куда? В "образование"? "Членство в клубах и обществах"? Помучился я, помучился и вписал все аресты в графу "Данные о занимаемых должностях", а все освобождения - в "Почести, премии, награды". Чушь какая-то! Теперь хоть легче стало, говорю, что студент в Кембридже.
Второй же вопрос: почему состоялся обмен и обменяли именно меня долго оставался без ответа, да и сейчас не до конца ясен.
В самом деле - почему? Слишком хорошо мы знаем психологию наших кремлевских "таварыщей", чтобы хоть на секунду поверить в случайность их решения или тем более в гуманный порыв. Не такие они ребята, чтобы самим себе навредить без всякой нужды. Ведь как ни смотри, а выходил этот обмен для них серьезным политическим поражением.
Во-первых, этим обменом они косвенно признали, что в СССР есть политзаключенные - факт, который до сих пор категорически отрицался советским руководством и пропагандой.
Во-вторых, такая странная сделка ставит их на одну доску с режимом Пиночета, который они сами на всех перекрестках объявляют фашистским. И хоть мы-то знаем, что советский режим пострашнее - хотя бы одной своей живучестью, агрессивностью и наличием организованных сторонников в любой стране мира, но и такая параллель - значительный удар по престижу и позиции просоветских сил.
Наконец, очевидно же было, что обмен будет расценен всеми как уступка, сделанная под давлением общественного мнения и кампании протеста, а значит, поощрит такие кампании в будущем.
Достаточно просмотреть реакцию даже коммунистической прессы Запада, чтобы понять, в какой же просак попали они с этим обменом.
"Унита", Италия:
"Вполне понятно, что Пиночет ухватился за план обмена Корвалана и Буковского. Что ему это дает политические выгоды - ясно каждому. Но чтобы этот обмен был выгоден и для советской стороны - сказать нельзя. Москва не только отдала все козыри чилийскому режиму, но косвенно еще и признала, что Буковский был политическим заключенным... Линия поведения советских руководителей нанесла удар по социализму во всем мире".