Письма русского путешественника
Шрифт:
Париж, апреля 29, 1790
Ныне целый день просидел я в комнате своей, один, с головною болью, но, когда стало смеркаться, вышел на Pont neuf (Так называемый Новый мост, близ которого я жил.) и, облокотясь на подножие Генриковой статуи, смотрел с великим удовольствием, как тени ночные мешались с умирающим светом дня, как звезды на небе, а фонари на улицах засвечались. С приезду моего в Париж все вечера без исключения проводил я в спектаклях и потому около месяца не видал сумерек. Как они хороши весною, даже и в шумном, немиловидном Париже!
Целый месяц быть всякий день в спектаклях! Быть и не насытиться ни смехом Талии, ни слезами Мельпомены!.. И всякий раз наслаждаться их приятностями с новым чувством!.. Сам дивлюсь; но это правда.
Правда и то, что я не имел прежде достаточного понятия о французских театрах. Теперь скажу, что они доведены, каждый в своем роде,
В Париже пять главных театров: Большая опера, так называемый Французский театр (les Francois), Италиянский (les Italiens), графа Прованского (Theatre de Monsieur) и Varietes – всякий день играют на них, и всякий день (подивитесь французам!) бывают они наполнены людьми, так что в шесть часов вы едва ли где-нибудь найдете место.
Кто был в Париже, говорят французы, и не видал Большой оперы, подобен тому, кто был а Риме и не видал папы. В самом деле, она есть нечто весьма великолепное и наиболее по своим блестящим декорациям и прекрасным балетам. Здесь видите вы – то Поля Елисейские, где блаженствуют души праведных, где вечная весна зеленеет, где слух ваш пленяется тихими звуками лир, где все любезно, восхитительно – то мрачный Тартар, где вздохи умирающих волнуют страшный Ахерон, где шум черного Коцита и Стикса заглушается стенанием и плачем бедствия, где волны Флегетона пылают, где Тантал, Иксион и данаиды вечно страдают и не видят конца своим мучениям, где светлая Лета томным журчанием призывает несчастных к забвению житейских забот и горестей. Здесь видите, как Орфей скитается в черных лесах подземного царства, как фурии терзают Ореста, как Язон сражается с огнем, с пламенем и с чудовищами, как раздраженная Медея, проклиная неблагодарность людей, летит с громом и молниею на вершину Кавказа, как египтяне в печальных хорах оплакивают смерть добродетельного царя своего и как горестная Нефта над великолепным памятником супруга клянется вечно боготворить его в сердце своем; как Ринальдо тает в восторге у ног пламенной Армиды, среди бесчисленных красот волшебного искусства, рассеянных в садах ее; как Диана спускается на светлом облаке, целует Эндимиона и блестящими слезами страстную грудь свою орошает; как величественная Калипса истощает все возможные очарования, чтобы пленить юного Телемака; как резвые, милые нимфы – одна другой резвее, одна другой милее – окружают его с арфами и лирами, играют и поют любовь и каждым сладострастным движением говорят ему: «Люби! Люби!»; как нежный Телемак колеблется, чувствует слабость свою, забывает советы мудрости, и… сверженный благодетельною рукою Ментора, летит с высокого каменного берега в шумящее море, летит вместе с душою зрителей.
Все сие так живо, так естественно, что я тысячу раз забывался и принимал искусственное подражание за самую натуру. Едва могу верить глазам своим, видя быструю перемену декораций. В одно мгновение рай превращается в ад; в одно мгновение проливаются моря там, где луга зеленели, где цветы расцветали и где пастухи на свирелях играли; светлое небо покрывается густым мраком, черные тучи несутся на крыльях ревущей бури, и зритель трепещет в душе своей? еще один миг, и мрак исчезает, и тучи скрываются, и бури умолкают, и сердце ваше светлеет вместе с видимыми предметами.
Несмотря на множество здешних искусных танцовщиков, Вестрис сияет между ними, как Сириус между звездами. Все его движения так приятны, так живы, так выразительны, что я всегда смотрю, дивлюсь и не могу сам себе изъяснить удовольствия, которое доставляет мне сей единственный танцовщик: легкость, стройность, гармония, чувство, жизнь – все соединяется вместе, и если можно быть ритором без слов, то Вестрис в своем роде Цицерон. Никакие стихотворцы нe опишут того, что блистает в его глазах, что выражает игра его мускулов, когда милая, стыдливая пастушка говорит ему нежным взором: «Люблю!», когда он, бросаясь к ее сердцу, призывает небо и землю во свидетели своего блаженства. Живописец положит кисть и скажет только: «Вестрис!» – Гардель бесподобен в трагической пантомиме. Какое величество! Герой в каждом взоре, герой в каждом движении! Вестрис – питомец милых граций, а Гардель – ученик важных муз. – Нивлон есть второй Вестрис. О других танцовщиках скажу только, что они составляют прекрасную группу живописных фигур, пленительную для зрения. – Когда же являются на сцене Терпсихорины нимфы, как будто бы на крыльях зефира принесенные, тогда сцена кажется мне весенним лугом, на котором пестреют бесчисленные цветы; взор теряется между разнообразными
Лаис, Шенар, Лене, Руссо – вот первые певцы оперы, и если верить французам, то никогда и никакая земля не производила лучших. Они нравятся мне не только пением, но и самою игрою: два таланта, которые не всегда бывают вместе! Маркези никогда не мог тронуть меня так, как Лаис и Шенар трогают. Пусть смеются над моею простотою и невежеством, нов голосе сего славного италиянского певца нет того, что для меня всего любезнее, – нет души! Вы спросите, что я разумею под сею душою? Не умею изъяснить, однако ж чувствую. Ах! Какой Маркези может петь так хорошо:
J'ai perdu mon Eurydice:
Rien n'egale mon malheur!
(Я лишился Эвридики: с горем что сравнить моим! (франц.).- Ред.)
Какой италиянский получеловек может петь сию несравненную Глукову арию с таким сердечным выражением, как Руссо, молодой, статный, прекрасный Руссо, достойный Эвридики?
Мальяр есть теперь первая певица. Вы слыхали о Сент-Юберти: ее уже нет! Говорят, что она сошла с ума. Любители оперы вспоминают об ней почти со слезами.
Сим декорациям, балетам, певцам совершенно отвечает и оркестр, составленный из лучших музыкантов Парижа. Одним словом, любезные друзья, здесь торжествуют искусства на высочайшей степени совершенства и все вместе производят в зрителе чувство, которое без всякой гиперболы можно назвать восхищением. – Такой спектакль требует, конечно, больших издержек. Несмотря на то, что за вход в ложи и в паркет платят (на наши деньги) рубли по два и по три; несмотря на то, что все сии дорогие места бывают наполнены людьми, опера стоила двору, по счету Неккерову, около трех или четырех миллионов в год.
На так называемом Французском театре играют трагедии, драмы и большие комедии. – Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене. Она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда, немногих) немцев. Французские поэты имеют тонкий, нежный вкус и в искусстве писать могут служить образцами. Только в рассуждении изобретения, жара и глубокого чувства натуры – простите мне священные тени Корнелей, Расинов и Вольтеров! – должны они уступить преимущество англичанам и немцам. Трагедии их наполнены изящными картинами, в которых весьма искусно подобраны краски к краскам, тени к теням, но я удивляюсь им по большей части с холодным сердцем. Везде смесь естественного с романическим; везде mes feux, ma foi (Пылаю страстью! Клянусь честью! (франц.) – Ред.); везде греки и римляне a la Francoise, (На французский манер (франц.). – Ред.) которые тают в любовных восторгах, иногда философствуют, выражают одну мысль разными отборными словами и, теряясь в лабиринте красноречия, забывают действовать. Здешняя публика требует от автора прекрасных стихов, des vers a retenir; (Стихов, которые запоминаются (франц.). – Ред.) они прославляют пиесу, и для того стихотворцы стараются всячески умножать их число, занимаясь тем более, нежели важностию приключений, нежели новыми, чрезвычайными, но естественными положениями (situations) и забывая, что характер всего более обнаруживается в сих необыкновенных случаях, от которых и слова заимствуют силу свою.
(Я прошу знатоков Французского театра найти мне в Корнеле или в Расине что-нибудь подобное – например, сим Шекспировым стихам, в устах старца Леара, изгнанного собственными детьми его, которым отдал он свое царство, свою корону, слое величие, – скитающегося в бурную ночь по лесам и пустыням:
Blow winds… rage, blow!
You sulph'rous and thought-executing fires,
Vount couriers oak-cleauing thunder-bolts,
Singe my white head! And thou allshaking thunder,
Strike flat the thick rotundity o'th' world;
Crack nature's mould, all germins spill at once,
That make ungrateful man!!!
I tax not you, you elements, with unkindness!
I never gave you kingdom, call'd you children;
…Then let fall
Your horrible pleasure!.. Here I stand, your slave,
A poor, infirm, weak and despis'd old man!
(«Шумите, ветры, свирепствуй, буря! Серные быстрые огни, предтечи разрушительных ударов! Лейте пламя на белую главу мою!.. Громы, громы! Сокрушите здание мира; сокрушите образ натуры и человека, неблагодарного человека!.. Но жалуюсь на вашу свирепость, разъяренные стихии! Я не отдавал вам царства, не именовал вас милыми детьми своими! Итак, свирепствуйте по воле! Разите – се я, раб ваш, бедный, слабый, изнуренный старец, отверженный от человечества!»)