Письма в Небеса
Шрифт:
— Да что ты, отец, — сказал он попу, — что ж, я не видал, как помирают-то? Тут уж дело ясное. — И добавил: — Пойду я, сил моих нет. Пойду, на дворе посижу. Эх, батюшка Герасим, батюшка Герасим!.. Вот чувствую, что не я её сгубил, чувствую и знаю, что нет тут моей вины…
— Нет, и нет! — торопливо ответил поп, пресекая приступ самобичевания. — Нет, батюшка-барин, тут вины ничьей. А просто: Бог дал, Бог взял!
— Нет, отец, что-то тут не так! — тяжко возразил Василий. — Где-то я промашку дал!
И ушёл. Сидел на крыльце, курил, чувствовал мороз, и думал, что хорошо бы простыть — не так, не до смерти, а просто простыть и лежать в кровати, и не иметь сил подняться.
Вышёл поп:
—
Когда Василий вошёл в жаркую, пропахшую чем-то тяжелым, тёмную, одной свечой да огнем из печки освещенную Марфину светелку, жена, едва пришедшая в себя, уже снова уходила в нездешнее. Чуть приподнявшись на кровати, разметав по подушке светлые волосики, приоткрыв рот, смотрела она на мужа во все свои маленькие глазки — горячая, задыхающаяся.
— Вася! — хрипло и, видимо, с большим трудом, сказала она — Вася! Что ж у нас младенчика-то не было, а?.. Мне бы младенчика теперь!.. — и упала на подушку, и больше уже ничего не говорила. Василия под руки вывели из комнаты дворовые девки.
Всю деревнею по очереди долбили декабрьскую землю — рыли могилу. В день похорон была невероятная стужа, и Василий опять надеялся, что простудится и заболеет. В могиле земля покрылась густо инеем, и в этот иней опустили гроб. Потом с большим трудом завалили смерзшейся землей, кое-как воткнули крест. Мужики разошлись, остались на могиле только поп да барин. Поп все ловил себя на той мысли, что ему жалко Марфу: то есть жалко, что её, бедненькую, в такой ледник положили, и как ей, должно быть, теперь холодно. Он с досадой гнал из головы эти глупости, напоминал себе, что он человек бывалый: скольких уж перехоронил — в том числе и зимой, и вообще это неправильно так думать… А мысль все не уходила. Такая вся была летняя Марфушенька, такая вся теплая, а её, понимаешь, в такую стужу закопали… А Василию все хотелось поговорить с попом о последних Марфиных словах: как это она — взаправду или в бреду — вспомнила о младенчике? При жизни-то все молчала об этом, и не поймешь, хотела она детей или нет? А перед смертью, вот, вырвалось. Да как ещё вырвалось-то — прямо из сердца! Значит, и она без детей грустила! Или это просто в бреду ей такая грусть причудилась? Так и молчали они, не смея открыть друг другу своих мыслей.
В январе поехал Василий в Петербург отвезти тестю печальную весть, но, приехав, узнал он, что дворянин Феодор Кузмищев, чиновник по почтовой части, умер неделю назад от сильной простуды. Василий сходил к нему на могилку, потоптался там, пошёл обратно, и вдруг понял, что с этим покончено. Ушло это время, и никто теперь не напомнит ему ни о Марфушеньке, ни о её отце. Он спешно продал своё карельское поместье, собрал заработанные на рыбе деньги и купил новое — под Курском. Через год он женился на дочери курского помещика — красивой, веселой, черноволосой девушке, которая с первых же дней показала себя отменной помещицей, настоящей хозяйкой, надежной помощницей своему деловому мужу, начала рожать детей, нарожала шесть мальчиков, и такая пошла у Василия жизнь, что ни оглянуться назад, ни вспомнить, что было… И под старость, когда приходило к нему на память то странное лето в карельских землях, усмехался он и пожимал плечами, недоумевая…
Одна осталась Марфушенькина могилка, без присмотра. Поп Герасим о ней заботился, пока жив был: часто служил панихиды, поновлял крест, оградку… И плакал порой, вспоминая барыню… И даже не знал, о ком плачет горше — о матушке своей или об этой странной, нелюдимой, не выполнившей своего женского предназначения, внезапно пришедшей, внезапно ушедшей… «Вот, как цветочек в лесу, — думал поп. — Растет-растет, и никто его не видит, и не увидит никогда… Не полюбуется, не понюхает… А может быть, и пчелы к нему не прилетят: много ведь цветов в лесу, всех не облетишь… Так и завянет… Зачем рос? Зачем завял? Нам не понять, — а у Бога, поди-ка, все цветочки сочтены, как волосы на головах, — Он-то знает, зачем этот цветок вырос! Он-то знает! Он-то все видит! У него никто зря не расцветет!»
Приходил ещё старик Мийкул раза три. Стоял возле могилы, жевал губами, и шевелился возле кончика его носа кончик его рыжей бороды. Стоял, вздыхал по-карельски: «Вой-вой!..» — потом уходил. Да ведь старики — они не вечны: и поп Герасим, и Мийкул. Померли они, и их рядом схоронили. А деревня Сюрьга вновь перешла казне, и через полвека уже и не помнил никто, что здесь когда-то был барин, а на кладбище лежит молодая барыня. Могила заросла, холмик сгладился… При советской власти и церкви спалили, и деревню по миру пустили… И лежит Марфушенька теперь, и лежит — совсем одна, как и при жизни, а вокруг — считай, что лес: такая глухомань, что и подумать страшно. Такая же точно глухомань, как и сами времена Анны Иоанновны, в которые ей довелось жить: то ли были те времена, то ли нет… А все-таки она жила, она дышала, и сейчас живёт: спит только, ожидая лишь трубы Архангела, чтобы выйти из своей забытой всеми могилки, и вновь подставить лицо ослепительному небесному свету.
БУДИЛЬНИК
Лютеранка Марта Карловна — простодушная финская бабка из Петрозаводска, любила поговорить со мной о Боге. Я тогда только-только начал приходить в церковь и горел желанием сразиться с инославием, а потому речи бедной старушки воспринимал очень болезненно.
— Однажды, — рассказывала Марта Карловна, — Иисус так сильно и великолепно помогал мне! Я вам расскажу, Алексей, и вы тоже будете великолепно удивлены!
— Ну, расскажите… — буркнул я, заранее придумывая контрдоводы к её рассказу.
— Мне нужно было ехать в Сортавала, да. А поезд ходил очень рано, очень утром. А я, вы знаете, Алексей, такая сонная, — это просто ужас, мне стыд об этом говорить. Я очень люблю высыпаться. Но — нужно ехать, да. Я беру свой маленький разбудник… нет… будильник, извините. Беру будильник, чтобы он меня вовремя проснул. И — ах! — вижу, что будильник ломался! Совсем ломался и не может ходить, не может — как это? — дребезжать!
Марта Карловна гордо взглянула на меня, довольная тем, что вспомнила такое трудное русское слово, и продолжала:
— Что же мне делать, Алексей? Кто меня, такую сонную старуху, сможет проснуть?
— У соседей бы попросили будильник! — ворчу я, уже догадываясь, к чему клонит лютеранка.
— Нет! — лицо у Марты Карловны сияет. — Я придумала великолепное! Я стала просить Иисуса! Я встала к портрету — вот так…
Марта Карловна грузно встает со стула, подходит к висящей у неё в комнате православной иконке «Спас Нерукотворный», картинно воздевает руки и произносит торжественно:
— Иисус! Прошу Тебя, чтобы я проснула совсем утром, чтобы я не опоздала! Помоги плохой, глупой, сонной старухе, я Тебя сильно прошу, да!
Она поворачивается ко мне, лицо её взволнованно, в глазах блестят слезы.
— И Он меня проснул! — говорит она шепотом. — Ровно без половины шестого. И я успела на вокзал, приехать к своей бедной сестре в Сортавала… Это — великолепное!
Некоторое время мы молчим.
— Так-так! — говорю я через минуту. — Значит у вас, у лютеран, Бог вместо будильника? Здорово! Во всем свой практический смысл! Приспособили веру для хозяйства!