Письма
Шрифт:
7 июня 1955
Сэндфилд-Роуд 76, Хедингтон, Оксфорд
Дорогой Оден!
Был очень рад получить от вас весточку и счастлив узнать, что вы не умерли со скуки. Боюсь, ждет вас еще одно длиннющее письмо; ну да делайте с ним что хотите. Печатаю на машинке, чтобы по крайней мере читалось быстро. Вот уж не думаю, что я такая важная птица. Я написал Трилогию [1] собственного удовольствия ради, вынужденный к тому скудностью литературы того сорта, что мне хотелось читать (да и та, что была, зачастую содержала массу примесей). Тяжкий труд; и, как говорит автор «Ancrene Wisse» в конце своего сочинения: «Я бы охотнее, Господь мне свидетель, дошел бы пешком до Рима, нежели заново взялся за эту работу!» Но, в отличие от него, я не сказал бы: «Читайте от сей книги понемногу на досуге всякий день; уповаю, что, если станете обращаться к ней часто, она принесет вам немалую пользу; а иначе дурно потратил я все эти долгие часы». О пользе или удовольствии для других я не слишком-то задумывался; хотя на самом-то деле никто не может писать или производить чего бы то ни было исключительно для себя.
Однако же, когда Би-би-си приглашает такого авторитета,
«Властелин Колец» как произведение был закончен настолько давно, что теперь я уже могу взглянуть на него по большому счету беспристрастно и всласть посмеяться над «интерпретациями»; и даже теми, что мог бы предложить сам, по большей части в виде постскриптума: какой момент ни возьми, я не имел в виду практически никакой особой, осознанной, интеллектуальной концепции /*Взять, например, энтов. Я их вовсе не придумывал сознательно. Глава «Древобород», начиная с первой реплики Древоборода на стр. 66, была написана более-менее как есть, причем у меня самого ощущение было примерно такое (если не считать «родовых мук»), как если бы я читал чужое произведение. А теперь я люблю энтов потому, что ко мне они словно никакого отношения не имеют. Полагаю, какое-то время нечто происходило «в подсознании»; этим и объясняется чувство, владевшее мною на протяжении всей работы, особенно когдая «застревал», что я ничего не придумываю, но лишь передаю (неточно), а порою вынужден ждать, пока то, «что случилось на самом деле», не прояснится. Однако, глядя назад аналитическим взором, я бы сказал, что энты созданы из филологии, литературы и самой жизни. Названием своим они обязаны англосаксонскому «eald enta geweorc» [2] и своей связи с каменными руинами. Их роль в данной истории подсказана, полагаю, моим горьким разочарованием и отвращением еще со школьных времен к тому, как жалко и неубедительно Шекспир обы грал приход «Великого Бирнамского леса на высокий Дунсинанский холм»: я мечтал создать условия, в которых деревья и впрямь могли бы выступить на войну. А еще сюда вкралась и толика личного опыта, разница между «мужским» и «женским» отношением к дикой природе, различие между бескорыстной любовью и садоводством. — Прим. авт.*/. Если не считать нескольких намеренно уничижительных рецензий, — как, скажем, в «Нью стейтсмен» на т. II [3], в которой нас с вами бичевали такими определениями, как «подростковый» и «инфантилизм», — то, что восприимчивые читатели почерпнули из книги или усмотрели в ней, кажется вполне обоснованным, даже если сам я с этим не согласен. За исключением, конечно, любых «интерпретаций» в духе простой аллегории: то есть как нечто отдельно взятое и злободневное. В более широком смысле, полагаю, вообще невозможно написать «историю», которая не была бы аллегоричной пропорционально тому, как она «оживает»; ведь каждый из нас — это аллегория, воплощенная в отдельной повести и облаченная в одежды времени и места, универсальной истины и вечной жизни. В любом случае на большинство читателей, которым понравился «Властелин Колец», книга произвела впечатление в первую очередь как увлекательная история; именно так она и сочинялась. Хотя, конечно же, от вопроса «о чем все это?» через такой черный ход не сбежишь. Это все равно что отвечать на вопрос эстетического характера, рассуждая о какой-нибудь чисто технической подробности. Думаю, что, если в определенный момент правильно выбрать, что такое «хорошее повествование» (или «хорошая драматургия»), то и описанное событие окажется самым что ни на есть «важным».
Возвращаясь, если можно, к «человеческим Штрихам» и вопросу о том, когда я все это начал. Это все равно что спрашивать у человека, откуда пошел язык. Это неизбежное, хотя и обусловленное внешними обстоятельствами, развитие заложенного при рождении. Оно всегда было со мною: чуткость к лингвистическим моделям, которые воздействуют на мои чувства, подобно цвету или музыке; страстная любовь ко всему растущему; и глубокий отклик на легенды (за отсутствием лучшего слова), в которых есть то, что я назвал бы северо-западным темпераментом и температурой. В любом случае, если хотите написать такого рода историю, необходимо обратиться к корням; и уроженец северо-запада Старого Света устремится сердцем и изберет местом действия для своей повести воображаемый мир с такой атмосферой и таким местоположением: чтобы на Западе раскинулось Безбрежное Море его бесчисленных предков, а на Востоке простирались бескрайние земли (откуда по большей части приходят враги). Хотя, в придачу, в сердце своем он может помнить, даже будучи отрезан от какой бы то ни было устной традиции, распространенные по всему побережью слухи о Людях из-за Моря.
Я заговорил про «сердце», поскольку есть у меня так называемый «комплекс Атлантиды». Возможно, унаследованный, хотя родители мои умерли слишком рано, чтобы я успел узнать о них такие вещи, и слишком рано, чтобы передать эти сведения на словах. В свою очередь унаследованный от меня (как мне кажется) лишь одним из моих детей [4], хотя вплоть до недавнего времени я этого за своим сыном даже не подозревал, а он не знал ничего подобного про меня. Я имею в виду повторяющийся ночной кошмар (начинающийся с воспоминания) о Великой Волне, что, вздымаясь до неба, неотвратимо надвигается и погребает под собою деревья и зеленые поля. (Я завещал этот сон Фарамиру.) Кажется, этот сон перестал мне сниться с тех пор, как я написал «Низвержение Нуменора» как последнюю из легенд Первой и Второй эпох.
По происхождению я — уроженец Западного
Боюсь, я начинаю невыносимо занудствовать и что-то уж больно много всего понаписал, куда больше, чем «сей презренный тип пред вами» заслуживает. Но, раз уж взялся за тему столь животрепещущую, как ты сам, то остановиться куда как непросто. Что до обусловленности: я отдаю себе отчет главным образом в обусловленности лингвистической. Я учился в школе короля Эдуарда и большую часть времени посвящал изучению латинского и греческого; но занимался и английским. Не английской литературой, нет! Если не считать Шекспира (которого я всем сердцем терпеть не мог), с поэзией я имел дело главным образом тогда, когда нас заставляли худо-бедно переводить стихи на латынь. Неплохой способ знакомства, хотя и несколько бессистемный. Я имею в виду, я усвоил кое-что насчет английского языка и его истории. В школе я учил англосаксонский (а еще — готский, но это — чисто случайно, совершенно вне учебной программы, хотя случайность оказалась решающей: через готский я открыл не только современную историческую филологию, созвучную моим историческим и научным наклонностям, но еще впервые в жизни — изучение языка просто удовольствия ради: я имею в виду ради сильнейшего эстетического наслаждения, которое дарит язык сам по себе, освобожденный не только от соображений пользы, но даже от функции «проводника литературы»).
Получается две нити или даже три. С самого детства меня завораживали валлийские названия, пусть даже увиденные на вагонах с углем: вот вам еще одна ниточка; хотя, когда я принимался расспрашивать, мне лишь выдавали книги, для ребенка непонятные. Валлийский я начал изучать только в студенческие годы и обрел в нем неиссякаемый источник лингво-эстетического удовольствия. Добавьте сюда еще и испанский: мой опекун был наполовину испанец, и еще подростком я таскал у него книги и пытался выучить язык — единственный из романских языков, доставляющий мне то особенное наслаждение, о котором я говорю, — и это не вполне то же самое, что просто восприятие красоты: я чувствую красоту, скажем, итальянского или, если на то пошло, современного английского (который моему личному вкусу абсолютно не близок): оно больше похоже на потребность в жизненно необходимой пище. Вероятно, наиболее важным событием после готского стало обнаружение в библиотеке Эксетер-Колледжа, где мне полагалось готовиться к «онор-модерейшнз», финской грамматики. Все равно что найти винный погреб, доверху наполненный бутылками потрясающего вина, причем такого букета и сорта, какого ты в жизни не пробовал. Я просто опьянел; я оставил попытки изобрести «не сохранившийся в письменном виде» германский язык; а фонетика и структура моего «личного языка» — или череды придуманных языков — приобрела отчетливый финский колорит.
Разумеется, все это — дело прошлое. С течением времени лингвистические предпочтения меняются, как и все остальное, либо колеблются между двумя полюсами. Ныне настала очередь латыни и островных кельтских языков; и тут же маячит великолепно согласованный и структурированный (пусть и по несложным моделям) англосаксонский, а чуть подальше — древнеисландский вместе с сопредельным, но чуждым финским. Не назвать ли это все «римско-британским»? С мощной, хотя и более сравнительно недавней струей из Скандинавии и Балтики. Что ж, дерзну предположить, что подобные лингвистические предпочтения, с должной поправкой на поверхностный лоск образования, в качестве теста на происхождение не хуже или даже лучше, чем группы крови.
Все это для историй — только фон, хотя языки и имена для меня от сюжета неотделимы. Они являются и являлись, так сказать, попыткой создать фон или мир, в котором могли бы найти выражение мои лингвистические вкусы. Истории возникли сравнительно поздно.
Впервые я попытался написать историю в возрасте лет семи. Причем про дракона. Я ничего о ней не помню, за исключением одного-единственного филологического факта. Моя матушка насчет дракона ни слова не сказала, зато обратила мое внимание на то, что говорить следует не «зеленый огромный дракон», а «огромный зеленый дракон». Я еще недоумевал, почему; недоумеваю и по сей день. Тот факт, что я это запомнил, возможно, что-то значит; хотя бы потому, что, сдается мне, на протяжении многих лет я историй больше не писал, а увлекся языком.
Я упомянул финский потому, что именно он дал толчок историям. Меня чем-то бесконечно привлекала атмосфера «Калевалы», даже в бездарном переводе Керби. Финский я толком так и не выучил, мог лишь с трудом продираться через отрывок-другой оригинала, точно школьник с Овидием; меня главным образом занимало влияние финского на «мой язык». Но начало легендариуму, частью которого (завершающей) и является Трилогия, положила попытка переделать часть «Калевалы», в частности историю о злосчастном Куллерво, и облечь этот материал в собственную форму. Это началось, как я уже сказал, в период «онор-мод.»; и чуть не обернулось катастрофой, поскольку я едва не лишился стипендии, и, чего доброго, вылетел бы из университета. Скажем, примерно в 1912—13 гг. По мере того как эта штука продвигалась, я, собственно говоря, писал в стихах. Хотя первое настоящее предание этого воображаемого мира, сложившееся практически целиком таким, как оно выглядит сейчас, было написано в прозе во время отпуска по болезни в конце 1916 г.: « Падение Гондолина», которое у меня хватило нахальства зачитать в Эссеистском клубе Эксетер-Колледжа в 1918 г. [5]. Я много чего еще понаписал в госпиталях, прежде чем Первая мировая закончилась.