Питерская принцесса
Шрифт:
Когда Маша с бабой Симой вернулись из деревни, оказалось, что родители все еще в Коктебеле. Собственная их компания обвалялась снежным комом московско-коктебельских новых знакомых. Ошалевшая от успеха Аня умоляла задержаться. Юрия Сергеевича познакомили с вдовой Волошина, несколько раз она пригласила его подняться вместе с ней к могиле Волошина, что в коктебельской компании считалось самым большим знаком отличия... В общем, решили еще остаться.
У Ани, королевы красоты, днем была своя, королевина, жизнь, у Юрия Сергеевича своя. Юрий Сергеевич с его устойчивой, приятно кряжистой фигурой, глуховатым голосом, весь будто на пониженных тонах, вызывал приятное чувство безопасности. И очарованная его мягким немногословным спокойствием, знаменитая коктебельская вдова каждый день приглашала его в высокую мастерскую Волошина, где собирались пожилые представители осколочков Серебряного века. Юрию Сергеевичу было ее жаль – пожилую, больную, одинокую. Иногда в мастерской для осколочков пели песни Городницкий и другие известные московско-питерские гости, тогда Юрий Сергеевич приводил с собой Аню.
Вечером еще раз ходили на Карадаг, а ночью сидели за деревянным столом в увитой виноградом терраске. Уехать в срок в Ленинград было невозможно, поэтому с поезда баба Сима привезла Машу «к профессорам». У входной двери она одернула на себе и на внучке платья.
– Кончилась твоя вольница. Им-то, профессорам, вечно все не так. Не дадут дитю жить как человеку... Ты это самое... бабке с дедкой-то не рассказывай, что я в деревне-то это самое... самогонкой баловалась...
Берта Семеновна улыбалась бабе Симе вежливой улыбкой, радушно приглашая проходить и одновременно загораживая дверь, и баба Сима мгновенно испарилась.
– А это что еще у тебя за локон страсти? – Бабушка накрутила на палец завиток из свисающего набок засаленного банта и вздохнула.
Не проходя в комнату, прямо в прихожей, Маша решила Бабушку умаслить.
– А хочешь, я тебе спою?
Она отставила ногу, как бабы-Симина племянница Верка, прижала руку к сердцу и принялась голосить:
Бабушка молчала, и, приняв молчание за одобрение, Маша снова завела хрипловатым насморочным баском:Закончив, она довольно надула щеки, как делала Верка, поклонилась в ожидании восторженных похвал. Но вдруг так резко и больно получила по губам, что от удивления даже не успела заплакать. Бабушка ушла к себе и долго
– Бабушка, ты с меня шкуру сдерешь! – хныкнула Маша.
– О господи! – вздохнула Берта Семеновна.
Она брезгливо высыпала из кармана черную крошку семечек, выбросила платье. Потом, уже чисто вымытой и переодетой, торжественно подарила внучке книгу с хорошенькой девочкой в длинном платье на обложке.
– Читать-то не разучилась? – спросила она.
– «Маленькая принцесса», – прочитала Маша.
– Эта книга о девочке, воспитанной, доброй, честной, с достоинством переносящей все тяготы, которые выпали на ее долю, она не жаловалась и никого не винила. Ты должна быть такой же.
Вечером Маша читала новую книгу. Маленькая принцесса действительно оказалась замечательной девочкой, вела себя так, как Бабушка всегда учила. Бабушка говорила: «Нельзя лгать, нельзя никого презирать, надо всех жалеть». А сама, между прочим, презирала бабу Симу.
«Я тоже маленькая принцесса... правда, маленькая принцесса не врала. Никогда, никому. Ни слова вранья. Ну... я почти маленькая принцесса, с одним маленьким минусом...»– От буфетчицы забрали девчонку перемазанную, в спущенных штанишках. Вся в семечках, частушки поет, чуть ли не матерится! Господи, за что мне такое! – Бабушка рассказывала вечером Деду, даже не понизив, как обычно, голос.
– Бабушка, а что такое пилядь? – громко спросила Маша.
Баба Сима еще в деревне объяснила, что пилядь гуляет с мужчинами за деньги. Маша не совсем тогда поняла, как это. Ведь она, например, тоже гуляет с дедушкой. А если дедушка даст ей деньги, она тоже будет пилядь? Машу не интересовал ответ, но ей захотелось сделать Бабушке неприятно, – так она попыталась выразить свою обиду за бабу Симу.
– Это женщина, которая продает за деньги свое тело, – ответила Бабушка замороженным голосом.
И Маша представила себе, как женщина продает свое тело на мясном прилавке, частями.
Берта Семеновна запретила родителям отдавать Машу бабе Симе. Правда, видеться с ней разрешалось, но только при родителях.
– А мы Бабушке не скажем, – приговаривала Аня, торопливо волоча Машу к бабе Симе.
– Бабке с дедкой не проговорись, что мы с тобой песни пели, – напутствовала Машу баба Сима перед уходом.
Маша вообще перестала про бабу Симу упоминать при Бабушке. Будто ее и нет.
– Сумасшедшая бестужевка, портит мне ребенка. Она даже с детьми во дворе не умеет играть, – тихонько жаловалась на Бабушку своим подругам мама Аня, и этого тоже нельзя было передавать.
«И как, скажите, пожалуйста, мне не врать, если жизнь моя такая сложная, – думала Маша. – Вот сами бы попробовали!»
В своих амбициях Берта Семеновна отыгрывалась на внучке. Считала, уж ее-то воспитает правильно. Никогда не произносилось вслух, что нельзя быть такой, как все, но еще более убедительно это молчаливо подразумевалось всем укладом и способом жизни семьи. У Берты Семеновны имелось очень много понятий, что прилично, приемлемо, а что нет. Дружить с такими девочками, носить такую одежду, лакированные туфельки, заколку из галантереи – неприлично. Она всегда переодевала Машу в «свою» одежду. Даже школьная и пионерская форма была у Маши «своя», отличная от обычной, из магазина.
В школе ее дразнили «Машка-иностранка» за цветные нездешние колготки, особенную школьную форму с фартуком с крылышками, как у гимназистки.
Есть мороженое на улице, сосать леденец – нельзя. Ходить дома в халате – нельзя, ведь Дед никогда не снимал дома пиджак. Лгать, даже самую малость поднаврать, присочинить – неприемлемо. Выражать свои эмоции – неприлично. Рано выйти замуж означало лишить себя настоящей судьбы. В жизни должно быть много встреч, много людей, иначе опять грозит опасность стать как все...
Сидя на Бабушкиной кухне, можно было рассматривать в окно скучный серый дом с вывеской «Гастроном», а, повернув голову, удавалось увидеть в стоящем в прихожей большом старинном зеркале совсем иной мир. «Это принцип барокко, – объяснила Бабушка, – зеркала увеличивают пространство».
Маша путешествовала во времени – в окне советский городской пейзаж, а в зеркале отражались части старинного буфета, круглый стол красного дерева, окно с цветами на подоконнике... а за ним можно было вообразить, к примеру, сад с барышнями и юнкерами.Дома, у Бабушки, ей обязательно нужно было быть не такой, как все, – особенной, ни на кого не похожей. Послушная, улыбчивая, мягкая, все гости говорили: мол, у вас в доме ангел. У них она и правда была ангелом. А за порогом дома ангел Маша Раевская, как ящерица, старалась слиться с иной обстановкой. С бабой Симой пела частушки, лузгала семечки, шепотом ругалась матом, словно пробовала слова на язык. Баба Сима смеялась и гладила ее по голове... С девочками в школе пыталась быть как все. Ее дразнили «сочинялкой, притворялкой и врушкой». «Как все» у нее получалось неважно, все равно помнилось, что она Дедушкина внучка. Девочки шли куда-нибудь, и Маша с ними шла. Шла и думала: «Они идут, и я с ними иду. Я. С ними».
Аня считала, что Маша должна быть «как все». Сама бегала по дому в лифчике, из ванной могла выскочить голой. Смеялась, говорила, что надо быть проще, легче, глупо обычные житейские мелочи возводить в принцип. Невестка, кстати, тоже была немного из разряда неприличного, «не наша». И чем старше становилась внучка, тем чаще Бабушка это озвучивала.
Жизнь у Бабушки была строго выверена по минутам – музыка, уроки... а с родителями было весело. В воскресенье можно проснуться днем, позавтракать вечером, уже вместе с гостями.
– Не говори Бабушке, она расстроится, – просил Юрий Сергеевич.
– Не рассказывай им ничего, не будем дразнить гусей, – просила Аня.
– У нас бывают гости по пятницам, субботам и всегда, – гордо рассказывала Маша в школе.
Очень любила гостей! В субботу скакала по лестнице и приговаривала: «Лишь бы у нас были гости!» Входила и – ура! – гости!
На внутренней, со стороны прихожей, стороне двери всегда был прикноплен большой лист ватмана. На этом листе каждый что-нибудь рисовал или записывал какую-нибудь смешную строчку. Когда весь лист заполнялся, его меняли. Некоторые выбрасывали, а некоторые, особенно ценные, складывали на антресоли.– Слышишь, Маруська, шум? Это крокодил ложится спать, шуршит. А вот медведь бурчит, укладывается поудобней. Я этого медведя давно знаю, – ночью, после ухода гостей, прежде говорил Юрий Сергеевич.
Аня сердилась:
– Вечно ты глупости несешь, будто дочери твоей все еще пять лет.
По воскресеньям из каморочки доносился запах разбавителей и скипидара. Флаконы и бутылочки доставались из шкафчика, от стены отодвигался мольберт с незаконченным натюрмортом или пейзажем. Юрий Сергеевич подбегал к картине, подмазывал, бросал кисточку и поправлял пальцем. У него бывали разные периоды. Иногда он замешивал краски в яркие пятна, иногда писал мутно-грязные городские пейзажи, неуверенные деревья, чахлые кустики, трогательные полускверики-полупомойки. Потом вдруг перестал писать, увлекся старением икон, сам разрабатывал составы специальных растворов. В этом было столько же химии, сколько искусства.
Юрий Сергеевич всегда хвалил чужие работы. Для каждого находил слова; у одного замечательная образность персонажей, другой блестяще владеет композицией, у третьего сильный рисунок... Почти никто не выставлялся. Невозможность выставок и, следовательно, публичного признания делала оценки друзей единственно ценными. Юрия Сергеевича Раевского любили, а вместе с ним любили и его дочь.
С раннего Машиного детства Юрий Сергеевич разговаривал с дочерью как со взрослой. Правда, беседы с отцом представляли для Маши определенную трудность. Маша сама тараторила, и остальных ей хотелось поторопить. Она нетерпеливо рукой помахивала, ногой постукивала, могла и словами «быстрее, быстрее» отца подстегнуть. А Юрий Сергеевич говорил медленно, и, казалось, его мыслительный процесс протекал прямо на глазах у собеседника.
– Слышно, как твои колесики скрипят, – говорила мужу Аня, – будто ты принял успокоительное. А твоя дочь глотнула возбудительного.
– Почему одних художников выставляют, Глазунова например, а другие маются по подвалам? – спрашивала Маша.
– Большинство людей могут творить, а могут и не творить, – вздыхал Юрий Сергеевич. – Среди них есть те, кто сразу идет по разрешенной дорожке, а некоторые еще помучаются, а потом все-таки выбирают разрешенную...
– Папа, ну?.. – торопила Маша.
– Осуждать таких глупо и неправильно. Но еще бывают люди, которые вообще не могут сделать выбор – творить или ложиться под официоз. Они-то и сидят в подвалах. Они очень счастливые.
– А Дядя Федор, он какой художник? Не счастливый?
– Нет.
Маша удивлялась:
– Почему ты всегда всех хвалишь? Тебе не может все нравиться...
– Потому что чужое творчество – самая тонкая материя. Обсуждать надо осторожно, как чужого ребенка. Да и кто я такой, чтобы судить.
– А еще я хотела спросить, – Маша замялась, – мне кажется, что многие твои друзья... они... Ну, почему они по стольку раз женятся? То с одной поживут, то с другой?
– Оргия рабов, оставшихся на час без присмотра надсмотрщиков.
– Я не понимаю... объясни, только скорей!
– Наше государство слегка подавляет мужское достоинство большинства своих граждан, а художники те, что, как ты говоришь, «по подвалам маются», они по определению здесь отверженные и приниженные.
– Какой ты умный, папочка! И хорошо, что ты не отверженный и живешь только с мамой! – сделала вывод десятилетняя дочь.
На следующее утро Маша, склонившись над тарелкой с манной кашей, задумчиво произнесла:
– А Бабушка говорила, что ты маме нужен, потому что хорошо зарабатываешь. Ты поэтому не художник? А то, если бы ты был отверженный, мама бы тебя бросила... – Она бы и дальше развивала свою мысль, но вдруг, получив от отца подзатыльник, уронила голову в тарелку с кашей. Маша недоуменно взглянула на отца. Манная каша противно стекала по лицу...
– Вы любите Кафку? – хмыкнув от неловкости, спросил себя Юрий Сергеевич, повторяя чью-то чужую шутку, и сам себе ответил: – Только манную...
«Вот люди... дружишь с ними, дружишь, а потом раз – и кашей по лицу», – подумала Маша и скорчила из-под каши смешную рожицу, чтобы папа не подумал, будто она обиделась, и не расстроился.
Маленькая принцесса не лгала, а Маша врала всегда. И по-разному, вынужденно, чтобы не расстроилась Бабушка или мама, полезно, вроде того, что потеряла дневник, и бесполезно, для души. Иногда вранье было и полезное, и для души. В школе Маша попробовала продолжать с девочками игру в принцессу, но быстро получила по рукам. Девочки не пожелали построиться в ее свиту. Но Маша не растерялась и принялась сочинять дальше:
– Мы ведем свой род от декабриста Раевского. У нас хранятся все документы, только показывать их нельзя.
– Вот это – моя Бабушка, – показывала она на довоенную открытку с фотографией красавицы актрисы Серовой. – Осторожно, это семейная реликвия, в руки дать не могу, – показывала издали. При этом странным образом действительно чувствовала себя ее внучкой.
– А вот мой дедушка, – на знаменитый портрет Хемингуэя с трубкой.
С этой идеей пришлось вскоре расстаться, поскольку такие же портреты Машиного дедушки обнаружились
Если Машу уличали во лжи, она не смущалась и не расстраивалась. Во-первых, всегда можно было придумать что-нибудь новенькое, а во-вторых... она так вживалась в придуманные обстоятельства, что искренне верила своим сочинительствам.
– Пусть ребенок врет, развивает воображение, – защищал ее Дядя Федор.
– Дядя Федор, возьми меня с собой в Простоквашино, – просила Маша.
Дядя Федор, Костя, был потрясающим рассказчиком, фантазером. Каждое его появление сопровождалось сногсшибательной историей. А если его уличали в нестыковках, он, нимало не смущаясь, быстро заменял «пожар во флигеле» на «подвиг во льдах».
Косте хотелось обязательно все видеть, все знать, первым побывать на выставке, обязательно пойти на премьеру, ни за что не пропустить показ в Доме кино. В юности бедный провинциальный мальчик жадно изучал журналы, пытаясь по фотографиям понять, как же выглядят люди не из Воронежа, и теперь Костя всегда был одет дорого и подчеркнуто элегантно.
– Суетишься, друг мой... Это твое провинциальное детство гоняет тебя по премьерам в самом модном пиджаке, – заметил Юрий Сергеевич. – Каждому отмеряна своя мера тоски и скуки.
Костя обиделся и не появлялся неделю. А когда пришел, они с Юрием Сергеевичем опять шутили и смеялись. Они всегда соревновались в шутках, бесконечно выясняя, кто король, а кто свита. Пихались, выталкивая друг друга с центрального места. А иногда будто уставали от шуток, сидели, грустно молчали, как уставшая после рабочего дня семья.– Машка, ты там поузнавай, может, Наташку-то нашу тоже возьмут сниматься. Ведь такая-то красотка небось всем нужна!
На кухню незаметно просочилась баба Сима и, усевшись на свое постоянное место, протянула худую лапку за куском торта. Она всегда появлялась внезапно, как гриб после дождя, точно никого не было, и вдруг – уже стоит, подергиваясь, улыбается щербатым ртом.
Наташа покраснела, застенчиво улыбнулась, взмахнула ресницами. Интересно все же играет природа. Красивая Наташа неизвестно откуда взялась у своих родителей – повадкой и окрасом похожей на светло-серую тень Аллочки и непримечательного внешне Алеши. Красавица не хуже Ани, только в другом стиле. «Кадиллаком» Наташу не назовешь, она пепельная блондинка, тонкая и нежная. Светлые длинные волосы, зачесанные в длинный хвост, открывали высокий лоб, большие серые глаза и все остальное благородно тургеневское – прямой нос, четко вырезанные губы, высокие скулы. Высокая, тонкая, длинноногая, но не скучно-спортивная, а изящная. И всегда так достойна и застенчива... таких девушек сейчас почти и не встретишь.– Машенька, расскажи, как все было, только, пожалуйста, подробно! – волнуясь, подскочила на стуле Аллочка. Она обожала кино.
– Да, Машка, рассказывай, только сделай над собой титаническое усилие и попробуй ничего не приврать, – попросил Боба, толстощекий, с чистейшим детским выражением глаз.
Боба – хороший мальчик, мамин сын. Так и видишь, как он с обвязанным шерстяным полосатым шарфом горлом, отложив на минутку книгу, украдкой наблюдает из окна теплого уютного дома, как дерутся и громко матерятся плохие мальчишки. «Как они могут произносить гадкие слова?» – такое у двадцатилетнего Бобы было лицо.
И никаких общепринятых признаков мужественности вроде жесткого отцовского взгляда, или сузившихся во внезапной ярости глаз, или случайно вырвавшегося скверного слова. И всегда при нем какая-нибудь книга, и стихи пишет... добрый, милый толстячок.
– А можно мне никуда не поступать? Я хочу просто жить и писать стихи, – вот все, что родителям удалось узнать о желаниях десятиклассника Бобы.
– Твои стихи не профессия, – ответил Володя Любинский и отправил Бобу к Деду, в Институт, как ребенка отдают в детский сад по соседству с домом.
Боба с Машей какую-то свою жизнь вели. Стихи друг другу читали, вечно переглядывались, хихикали, шептались. Маша заводилась от одного его взгляда и сейчас уже готова была устроить спектакль тут же, за столом. Направив на Бобу палец и выпятив вперед челюсть, Маша грозно сказала: «Пиф-паф!» Боба немедленно упал головой на стол и изобразил умирающего зайца, хватающего ртом воздух и из последних сил ползущего к Маше. Старший Любинский недовольно нахмурился и пристукнул по столу ладонью.
– Ладно, рассказываю чистую правду... Ну, Дядя Федор привел меня на «Ленфильм», в массовке сниматься. А меня пригласили на роль! Режиссер сказал, что я легко возбудима, эмоциональна, перед камерой держусь естественно, – перечисляла Маша, поглядывая на всех по очереди и проверяя, какое это производит впечатление. – Еще сказал, камера меня любит... – мечтательно выдохнула девушка, то ли от слова «камера», то ли от слова «любит»...
– Все эти рассказы про девочку, которая шла себе по улице, и вдруг ее встречает режиссер и говорит: «Ты будешь звездой» – полная ерунда, – удовлетворенно заметила Аллочка, – всех приводят по блату...
– Мама, мы об этом ничего не знаем, – мягко возразила Наташа и под столом легонько наступила матери на ногу.
Маша с Наташей послушно считали друг друга родными. Представьте себе весы, обыкновенные магазинные весы, на которых взвешивают сыр и колбасу... На Машиной стороне так много! Маша – Принцесса, Дедушкина внучка, Папина дочка, Костина любимица... так много, что кино ничего уже и не прибавляло. А у Наташи маленькая смятая бумажка – красота и Аллочкина суетливая, душноватая любовь.
– Представляете, для съемок в массовке выдали мне платье гимназическое, длинное, почти до пола. Я надела и тихонечко вышла на улицу... и пошла в школу...
– Машка! Не ври! – хором закричали Костя и Боба.
– Ну вот, и там, по сценарию, надо было прятаться под скамейку, – ничуть не смутившись, продолжала Маша. – Гимназистки сидят в кино, и вдруг появляется классная дама. И девочки быстренько бросаются под скамейку. Сняли десять дублей. – Маша небрежно и с удовольствием произнесла слово «дубль». – Вот представьте себе... – Она выдвинула свой стул на середину кухни. – Звонок, и мы все прыг под скамейку! Потом вылезаем, и снова – входит классная дама, мы – прыг под скамейку, и так десять раз. – На ее лице отразился ужас. – В одиннадцатый раз я решила больше не вылезать из-под скамейки. – Для наглядности Маша забралась под стул. – Так и сидела там тихонечко, проклинала свое любопытство и тоскливо мечтала уйти домой, – заунывным голосом вещала она из-под стула. – Просидела целый час. А потом вдруг слышу... – Высунув голову, она произнесла детским баском: – «Всем спасибо, все свободны!» Ну, я и вылезла, на носу висит паутина (там у нас, на «Ленфильме», грязно), – небрежно заметила она, – и тут-то режиссер меня и заметил!
Аллочка озабоченно обвела взглядом сидящих за столом:
– Как «Наполеон», сахара не много положила? – И по какой-то пришедшей ей в голову ассоциации, наклонившись к Ане, прошептала: – Знаешь, я опять пару вазочек в антикварную комиссионку на Невском снесла... Наташе купили джинсы и плащик... серенький такой, финский...
– Правильно стараешься Наташку-то одеть. Тебе теперь что, а ее еще замуж выдавать, – громко вмешалась баба Сима. Бабы-Симино ухо всегда клонилось в сторону женских разговоров.
Гарик Любинский вежливо осведомился:
– Наташа, а т-тебе что, п-пора замуж? Уж замуж невтерпеж... Т-ты у нас, как это в деревне говорится, – он обернулся к бабе Симе, – п-перестарок?
На порозовевшем Наташином лице не отразилось ничего, будто и не о ней говорят. С тех пор как умер отец, Наташа Васильева никак не проявляла своих чувств, ни разу не заплакала на людях, никогда не обижалась, вся была одна сплошная милота и застенчивость. Все относились к ней нежно и осторожно, кроме Бобы, который утверждал, что она «только косит под тургеневскую барышню», а на самом деле «мышка-наушница».
– Наташа, я сегодня п-перечитывал «Войну и мир». Угадай, к-кто автор? – встрял в разговор Гарик.
– Ну, Гарик, миленький, еще немножко послушай, самое интересное, – взмолилась Маша.
Гарика Маша побаивалась с детства. Никто его, кроме родителей, не любил, казалось ей, и все боялись, насколько взрослые могли не любить и бояться ребенка. Прощали дерзости, не желая с ним связываться. С ним и с его отцом, Володей... Гарик – вундеркинд. Так считалось. Про это Маша ничего не ведала, но зато знала, что он гадкий мальчик. Однажды шестилетний Гарик нашептал Маше: «Ты не Раевская, не внучка академика, тебя в приюте взяли». Много раз повторил, пока она не зарыдала. После его ухода радостно бегала по комнатам и кричала: «Там тебя нет, и тут тебя нет!»
Гарик, покраснев, уткнулся взглядом в стол. Странно, удивилась Маша, обычно его так просто не остановишь. Наверное, он все-таки за нее рад.
– И тут вдруг режиссер говорит: «А пусть она монолог отыграет! Мы уже отсмотрели сотни девчонок, у меня от них в глазах рябит». Подошел Резников, режиссер: «Давай попробуем твою девочку на героине!» Мне дали текст из фильма и поставили перед камерой, а за камерой посадили Дядю Федора. Он мне подавал реплики из диалога... – Костя кивнул. – Просто они уже устали искать, а тут я. – Маша притворяется скромной. – Сказали, я в динамике хороша, а в статике не очень... А монолог был про то, как она все врет. Сочиняет про свою жизнь...
Юрий Сергеевич засмеялся:
– Тогда тебе было несложно перевоплотиться... А вообще, дочь, я надеюсь, у тебя хватит ума отнестись к этому... как к игре, не более. Во-первых, это всего лишь кино, а во-вторых, очередная поделка.
– А это ничего, что в статике не очень? – застенчиво спросила Наташа. – Уже не передумают?
– Марципан Марципаныч Раевский уже утвержден в роли.
– Дядя Федор подарил мне за это – вот! – Маша показала серенькую книжицу. – Тут рисунки Ларионова и Гончаровой!
Гарик удивленно присвистнул, а Наташа, кинув удивленный взгляд на невзрачную книжонку, поспешно изобразила восхищение, лишь на секунду не удержав обескураженное выражение лица.
– Футуристы, футуристы, дороги вы нам вечною дружбой... – затянул Боба на мотив «комсомольцы-добровольцы».
– Ну что ты вечно кривляешься, как баба! – не выдержал старший Любинский, раздуваясь от злобы.
Володе рассердиться – раз плюнуть. Особенно легко он начинал злиться на Бобу. Разве таким должен быть старший сын! Вечные ангины, простуды, затяжные, ползучие, неделями слегка повышенная температура. Все Бобино детство Зина была с ним как единый организм, одна часть которого старательно лечила, мазала, грела, а другая послушно лечилась, мазалась, грелась.
Невысокий, узкоплечий Гарик, как и Боба, ничем не напоминал отца. Худое жесткое лицо с острым подбородком, как у злобной птицы, тощая шея с торчащим кадыком всегда немного подрагивала. Подолгу молчал, а когда вступал в разговор, начинал волноваться и заикался.
– Парнишка-то ваш дергается чего? К невропатологу его надо, – посоветовала как-то баба Сима.
– Такой гениальный мальчик и должен быть нервным, – холодно ответила Зина Любинская. Да и что возьмешь с бабы Симы, глупой старухи. – А заикается он от того, что его мысли опережают скорость речи.
Гарик удивительно рано начал читать философов и историков. Выводы делал необычные, сложные фильмы и книги оценивал совсем не по-детски. Дома, как только начинал говорить, все остальные внимали почтительно. Отцу и в гостях хотелось, чтобы все внимали, но человек он был разумный, поэтому только робко взглядом просил – давайте, мол, послушаем, пожалуйста. Слушали, и не только из жалости к Володе. Володя же умница, понимает. Мальчик действительно неординарный. Талантливый, жесткий, целеустремленный необыкновенно...
Володя Любинский, большой, умный, значительный, успешный, управлял своим семейством, кричал и сердился, а самим Володей властно руководил Гарик. К тому времени, как обнаружилось, что Гарик у них оказался гением, Зина устала быть с Бобой единым простуженным организмом, и Бобе пришлось перестать быть рыхлым, болезненным, маминым. Пришлось дальше быть самому – одному.
Гариково превосходство Боба признавал. Обижаться и ревновать ему и в голову не приходило, так что Зина с Бобой тоже были Гариком заворожены, слушали его и слушались. Что читать, какие смотреть фильмы, о чем разговаривать, в какие гости ходить и в какие не появляться... Любинские общаться с некоторыми приятелями перестали – с теми, кого Гарик не одобрял. А вот к Раевским Гарик с радостью приходил, и при Юрии Сергеевиче не то чтобы становился чуть внимательнее к окружающим, но хотя бы замечал, что они существуют, проживают рядом с ним свои глупые маленькие жизни...