Плацдарм
Шрифт:
Прошедший день плацдарма был каким-то особенно раздерганным, психозным. Немцы и русские то там, то тут бросались друг на дружку, и не в атаку, не в бой, ровно бы в осатанелую собачью драку. Много было шуму, дыму, неожиданных схваток, непредвиденных смертей, неоправданных потерь. И весь день свирепствовала артиллерия с обеих сторон, одно звено немецких бомбардировщиков сменяло другое — это все, что осталось от еще недавно осыпавших небо над плацдармом черных, лапистых птиц. На горячие самолеты садились экипажи, уцелевшие со сбитых машин. Почти на ходу заправленные самолеты непрерывной цепью взмывали в воздух, торопились к реке, хотя и сметал их с неба зенитный огонь, пагубно действовала истребительная авиация.
Отчаяние, может уже безумие, охватывало воюющих на Великокринипком плацдарме, уже силы противоборствующих сторон на исходе, и только
Тем временем с приречного аэродрома улетели по новому назначению тяжелые бомбардировщики Ю-88, эскадрилья «хейнкелей» и «фокке-вульфов» — все до единого подметены. Чиненые, латаные-перелатаные «лапотники», оставшиеся, по существу, без прикрытия, бросались в небо, в эту гибельную преисподнюю, горели, падали, в слепой осатанелости врезались в высокий берег реки, но крушили этот берег и все, что было на нем, стирали в порошок еще смеющих жить и сопротивляться русских фанатиков.
Прошел и этот день. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие крики раненых людей, умирающих в заглушье оврагов, оглашали ночь. И в этой оцепенелой ночи по припадочно горячим, пыльным зевам оврагов, по изнеможенно дышащему ломтику земли, точно по ржавому железу, звонко ударила капля-другая, и вдруг обвально, хорошо в народе говорят, как из ведра, хлынуло с небес, пролило и оживило непродышливую темноту, размыло оцепенелую темноту, размягчило судорогой схваченную, испеченную землю.
И дождь-то лил минут десять-пятнадцать, но какую благостную работу он сделал! Перестали кричать раненые, умолкли дежурные пулеметы, даже ракеты сигнальщиков с боевых постов взлетали редко, нехотя, да и неуместно. Ночь подложила теплую солдатскую ладонь под мягкую щеку и затихла в глубоком сне, не слыша войны и вроде бы не ведая тревог.
Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно немцами выкопанной глубокой траншеи под плащ-палаткой, скомканно брошенной на него немцем. Когда русская артиллерия обрушила огонь на окопы противника, раненого Булдакова забросало землей и почти уже похоронило в комках и едкой пыли. Но обвальный дождь смыл с плащ-палатки пыль, накопился в складках брезента и по одной из них, точно по желобу, влага потекла на лицо и в рот раненого. Он хватал влагу распахнутым ртом, пытаясь загасить пламя, бушующее в груди, но разве каплями этими небесными загасишь большой такой огонь? Бывало, как забросят с берега на пароход «Мария Ульянова» дров кубиков четыреста-пятьсот, сначала пугая пассажиров бойким: «Па-а-абереги-и-ы-ы-ысь!» — и к концу погрузки усталым окриком: «Не видишь, что ли?!» — на ходу снимая робу с просоленного потом, крошкой коры и пылью опилок забитого тела, аа-а-ах ты, переа-а-ахты! Поостыв, покурив, словом-другим перекинувшись с друзьями-матросами, оставляя мокрые следы в коридоре, с закинутым на плечо полотенцем — в душ, под струйки теплые, щекочущие, мыльцем на вехте в пену взбитом, пройтись по всем закоулкам. Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Затем, нежась, поваляться на скользкой скамейке, как бы балуясь, забыться в краткой дреме и с осевшей в кости усталостью волокчись в свою чистенькую служебную каюту, в чистую постель, даже не пугая растопыренной ладонью, нечаянно гребущейся в затень юбки, девок, заблудившихся в недрах судна и совсем случайно угодивших на служебную половину парохода — не было сил на эту забаву.
Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы — все потом. А пока сон под шум машины, под бухающие по воде возле уха плицы, под свежий ветерок с Енисея, залетающий в открытую дыру иллюминатора, под певучий гудок «Марии», разносящийся по крутым берегам Енисея, улетающий за хребты и горы аж в самое небо, к ангелам.
Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело, захлюпало. Внутри разъединенно, хватками работало, точнее, пыталось работать сердце, толкалось в грудь. И так вот, то впадая в забытье и недвижимость, то чуть ощущая себя, ничего вокруг не видя и не понимая, он полз, зачем-то волоча за собой горстью схваченную плащ-палатку. Врожденным чувством или наитием природы он угадывал, что ползет, движется по сухому стоку оврага вниз, а все стоки здесь ведут к реке. На реке же его ждет дед Финифатьев, он обещал ему помочь…
Дед уже приходил
Унесло куда-то и Финифатьева. Он его звал, звал, вроде вот где-то рядом друг сердечный, но сыпучий, круглый его говорок едва слышен. «А-а-а, — догадывается Булдаков, — он же в норке, дед-то, в земле, из земли и слышно глухо. Де-э-э-эд! Де-э-э-ээд!» — склеившимися от крови губами звал Булдаков. Финифатьев все отбегал, отбегал, куда-то звал, манил друга своего, брата нероженого… «А-а, — догадывается Булдаков, — он же раненый, ему меня не утащить, он от природы запердыш, а тут эвон какое туловище выдурело!.. Вот и зовет он, вот и манит, — хи-ытрый дед, ох, хитрый!..»
Булдаков выбился к реке, уперся в воду руками, пощупал недоверчиво и уронил в нее лицо, и, если бы мог видеть, обнаружил бы, как красно клубится вокруг его головы вода, вымывая с губ, изо рта, из ноздрей, из ушей кровь, с бурой коростой сросшихся волос, которые так же, как и ногти, росли на плацдарме не по дням, а по часам — питанье им шло обильно: земля, пыль, пот. Горячая плита, по которой полз раненый, слепо натыкаясь на комки глины, скосы, вымоины, камни, горячая плита под ним постепенно остывала. Он перестал звать деда, лакал воду распухшим языком и все бодался и бодался с рекою, катая в ней свою голову, будто грязную брюкву с грязной ботвой. Когда он приподнялся, из хрустнувшего его тела, из нутра его дрожащего потекла по губам горячая, соленая кровь, он понял по вкусу, что это кровь, и попытался перевязать себя, чтобы остановить кровь, он даже скусил и разъединил шов на индпакете, обмотнул себя по гимнастерке бинтами, телогрейка где-то в траншее или дальше свалилась, или ее с него кто-то из живых и боеспособных успел снять. Он и второй пакет из нагрудного кармана достал, вытянул зубами из него бинты и зубами же да одной рукой начал обматывать себя, но до раны не доставал и мотал, мотал бинты на шею, смутно надеясь на то, что, когда сил прибудет, он спустит бинты на грудь и на спину, спустит и затянет…
Когда он в очередной раз очнулся и увидел, что светает, попробовал уяснить, где он, куда ползет? Местность он не узнал, но увидел, что перед ним речка и в устье ее, примаскированная желтой осокой, стоит лодка. Но ни мыска, ни знакомого издырявленного яра в устье речки не было. «Де-эд! Де-эд! — просипел яркими от легочной крови губами Булдаков. — Где ты, де-эд?»
Дед не отзывался, его нигде уже не было.
Плесневелое, непроницаемое, опьянелое от сытости, еле ползущее облако вшей накрыло людей на клочке земли, называемом Великокриницким плацдармом. Высоту Сто, заваленную трупами, снова пришлось оставить. Отход прикрывала вторая рота и полностью погибла. Тяжело был ранен в этом бою надежда и опора комбата — киназ Талгат, и его, раненого, никак не удавалось переправить на левую сторону реки.
Немцы после недельной осады плацдарма особо не гоношились, не атаковали, но били по всему, что пробовало плыть, ходить, кричать, дымиться. Враг решил взять врага измором, зная, что русские из последних сил держатся за клочок истолченного взрывами, прахом пылящего берега. Русские даже не играли в активную оборону, изображая беспрерывное старание улучшить позиции, сковать и закрепить возле себя побольше фашистских сил. Они выдохлись, обессилели, обескровились. Смысла существования их на этом клочке земли никакого не оставалось, но по рациям, по все еще работающей линии связи артиллерийского полка с левого берега твердили: «Потерпите! Еще чуть-чуть!»