Плацдарм
Шрифт:
— Долго теперь пить не захочется…
— Браток. Брато-о-о-к! — тряс кто-то за плечо Ероху, — кажись, немцы! Фрицы, кажись!
И тут только вспомнил Ерофей и Родион, ради чего они тонули — умирали и спасались — они же воевать должны. Они на фронте. Они не просто утопленники, которых в деревне, если поднимут из воды, то все жалеют, в бане отогревают, кормят хорошо и работой целый день, когда и два — не неволят. Им же задание выполнять надобно — связь проложить.
— Немцы! — изумился Ерофей. — Зачем немцы?
— Бежим, бежим! — дыхнул рядом Родион. И они, схватившись за руки, бросились к темной крутизне берега, к кустам или каменьям. Впереди них кто-то упал в белой рубахе. Ерофей тоже упал и понял,
— Стой! Стой! — кричали из темноты по-русски. — Стой, в Бога мать! Трусы! Стой, сто-ой, сволочи! Стой, изменники!…
«Немцы, а матерятся по-нашему, — удивился Ерофей и зажался меж потрескавшихся, царапающихся камней, ладонью прижал Родиона — никак его ноги в камни не затянешь… — дохлые ноги, длинные, дохлые. Бывалые фронтовики говорили: немец, если напьется, в атаку пойдет, так по-нашему материться начинает, потому как наш, русский мат — самый в мире выразительный, но в Бога и в рот только наши могут, потому как неверующие…
Громыхал под чьими-то сапогами камешник, палили в воздух, по камням и по кустам секли какие-то люди.
— А-а, падла! А-а, притырился! — разносилось из тьмы, — смылся! Воевать не хочешь…
— Бра-а-атцы-ы-ы! Да что же это, бра-атцы-ы-ы!..
Волокут человека, по камешнику волокут, к воде. Видать, бедолаги попали на левый берег, им же полагается быть на том, на правом, где немец. Им воевать полагается. И вот люди, которым судьба выпала не плавать, не тонуть, а выполнять совсем другую работу, — вылавливали ихнего брата и гнали обратно в воду. Они удобное на войне место будут отбивать яростней, чем немцы-фашисты — свои окопы. Ведь эта ихняя позиция и должность давали им возможность уцелеть на войне. Доводись Родиону и Ерофею так хорошо на войне устроиться, тоже небось не церемонились бы. Вот только не получалось у них — у смоленского крестьянина и вятского мужика — удобного в жизни устройства, не могли, не умели они приспособить себя к этому загогулистому, мудрому и жестокому миру — больно они простоваты, бесхитростны умом — стало быть, поднимайся из-за камней, иди в воду, под выстрелы, в огонь иди. И когда высветившие их фонариком какие-то громадные, как им показалось, безглазые, клешнерукие люди схватили их и поволокли, то под задравшейся рубахой ширкало каменьями выступившие позвонки и ребра. Оба мужика, и молодой, и пожилой, рахитными были в детстве, младенцами ржаную жвачку в тряпочке сосали, да и после объявленной зажиточной колхозной жизни на картошке жили, негрузные, с почти выдернутыми суставами ног и рук, волоклись, разбивая о камни лица, и не сопротивлялись, как тот пожилой дядька, в котором являлась такая живучесть, что он с воплями выскакивал из реки, рвался на берег. Тогда нервный от нечистой работы командир юношеским фальцетом взвился:
— По изменнику родины!..
Смоленского и вятского мужиков хватило лишь на то, чтобы взмолиться, забитым ртом выплюнуть вместе с песком:
— Мы сами… Мы сами… Не надо-о-о.
О том, что их вообще нельзя гнать в воду: нету у них оружия, сил нету, иссякло мужество — не хватит их еще на одно спасение, чудо не может повториться, — они не говорили, не смели говорить. Выколупывая песок, дресву из рта, сблевывая воду, которой был полон не только тыквенной формы живот, но и каждая клетка тела свинцом налита, даже волосок на голове нести сил не было. Младшего ударили прикладом в лицо. С детства крошившиеся от недоедов зубы хрустнули яичной скорлупой, провалились в рот. Ерофей подхватил напарника и вместе с ним опрокинулся в воду, схватился за брусья, прибитые к берегу течением.
— Сволочи!
Заградотрядчики работали истово, сгоняли, сбивали в трясущуюся кучу поверженных страхом людей, которых все прибивало и прибивало не к тому берегу, где им положено быть. Отсекающий огонь новых, крупнокалиберных пулеметов «дэшэка», которых так не хватало на плацдарме, пенил воду в реке, не допуская к берегу ничего живого. Работа карателей обретала все большую уверенность, твердый порядок, и тот молокосос, что еще недавно боялся стрелять по своим, даже голоса своего боялся, подскочив к Ерофею и Родиону, замахнулся на них пистолетом:
— Куда? Куда, суки позорные?!
— Нас же к немцам унесет.
Они больше не оглядывались, не обращали ни на кого внимания, падая, булькаясь, дрожа от холода, волокли связанные бревешки по воде и сами волоклись за плотиком. Пулеметчик, не страдающий жалостными чувствами и недостатком боеприпаса, всадил — на всякий случай — очередь им вослед. Пули выбили из брусьев белую щепу, стряхнули в воду еще одного, из тьмы наплывшего бедолагу, потревожили какое-то тряпье, в котором не кровоточило уже человеческое мясо.
Убитых здесь не вытаскивали: пусть видят все — есть порядок на войне, пусть знают, что сделают с теми подонками и трусами, которые спутают правый берег с левым.
День третий
«Я попал под колесо», — повторил Феликс Боярчик ночью, сидя под навесом яра, возле умолкшей, пустынной реки и под редкие, уже ленивые пулеметные очереди, под сонное, почти умиротворяющее гудение ночных самолетов, на миг раздирающих тьму, под звуки мин и снарядов, почти придирчиво воющих вверху, рассказал совершенно диковинную, можно сказать, фантастическую историю, редкую даже для нашей, насыщенной исключительными событиями, действительности.
Феликса Боярчика подранило на Орловщине почти легко, но неловко: рассекло надвое икру правой ноги. Раненых и убитых там было много. Феликса на передовой наскоро перебинтовали, прихватив бинтом клок грязной обмотки. К лечебному месту определялся он долго, ехал, ехал — везде подбинтовывают, но не бинтуют, подкармливают, но не питают. Столько бинтов намотали, что нога сделалась будто бревно, рана в заглушье бинтов от клочка грязной обмотки загнила, раненому сделалось тошно от температуры и в то же время зазнобило его. Но, в общем-то, все, слава Богу, обошлось. В войну и не таких выхаживали. Вылечили, поставили на ноги и его, Феликса Боярчика, в тульском эвакогоспитале. Там же, в Туле, направили на пересыльный пункт, оттудова недавних ранбольных, допризывников и разный приблудный народ, которого здесь оказалось довольно много, хотя па фронте, в частях и подразделениях, знал Боярчик, людей все время недоставало и бойцам нередко приходилось работать одному за двоих, случалось — одному за десятерых.
Не засиделся Феликс на пересылке. Явился «покупатель» — майор в ремнях и в орденах — от артиллеристов явился, от лучшей пока на войне гаубицы ста двадцатидвухмиллиметровой. И маневренная, и скорострельная, прямым попаданием снимает башню с танка, что папаху с казака, — рассказывал майор.
— В то же время фугасом, если попадет в блиндаж или в дзот — фрицев и откапывать незачем, еще — бризантным снарядом, да ежели по скоплению противника, боженьки вы мои, — не позавидуешь тому, кто под разрыв попадает, — вещал веселый офицер с мордой светящейся, будто минусинский помидор. Значит, и харч в этой лучшей артиллерии лучший — порешили слушатели. А майор пел и пел про орудие, про смертельно бьющую пушку, будто про нарядную невесту или про рысака редких кровей, норовя его сбыть подороже.