Площадь Борьбы
Шрифт:
Весь этот мир исчез в одно мгновенье, безо всякого следа.
Эта невероятно подробная, состоявшая из тысяч мелких деталей, цельная и могучая конструкция быстро рассыпалась – и хотя основное, так сказать, коренное население Москвы не верило в это, не желало верить и упорно цеплялось за прежнее, сама Светлана Ивановна поняла это раньше других, еще в тот момент, когда нашла у себя в учебнике записку с единственным словом «колбаса» (имелась в виду немецкая, конечно же, колбаса), когда услышала от отца, как два человека вошли в лавку и разбили четыре английских сервиза, взломали кассу и забрали все наличные деньги, выполняя свой патриотический долг, с тех пор как по отцовскому лицу, дорогому и теперь ненавистному (потому что бросил он ее так неожиданно), пошла эта трещина в виде кривой улыбки, – она поняла, что жизнь, какой она была раньше, больше не будет уже такой никогда. И что надеяться на это не надо.
Но, разбирая бумаги отца, найденные в его секретере, она обнаружила нечто интересное: еще один подписной лист на строительство какой-то больницы, в котором
Она сидела на коленях у экономиста Терещенко и целовала его в мягкие теплые губы, как будто делала это всегда.
Назавтра она принесла из дома постельное белье и ночную рубашку.
Так – на несколько лет – она стала жилицей и узнала о судьбе многих других жильцов.
Терещенко очень поначалу ее стеснялся.
То есть да, конечно, он был очень рад и даже увлечен, но ночью, когда ему нужно было покурить или выйти по малой нужде, он, долго пыхтя, совершая нелепые медленные движения в темноте и опасаясь ее разбудить, опасаясь зажечь лампу или отдернуть штору, вдруг наталкивался на какой-нибудь стул, и все начинало грохотать, звенеть, и она окончательно просыпалась и, видя его уже в штанах и даже в накинутой рубашке, при этом с босыми ногами, потому что тапочек в темноте он найти не мог, краснела от стеснения сама, его стеснение передавалось ей, она громко шептала, чтобы он включил свет и не мучился, но он упрямо отказывался, чтобы она его не увидела. Точно так же он упрямо отказывался сохранить свет, хотя бы от ночника, от хоть какой-нибудь завалящей лампочки, хотя бы от газового фонаря за окном, и ложился вместе с ней лишь в кромешной полной темноте, плотно задернув шторы, то есть опять стеснялся… Он как-то быстро ее раскусил, он понял, что ей просто в эти месяцы было нужно куда-то ходить, выйти из дома и идти хоть куда-нибудь, он относился к этой ее острой потребности терпеливо, утром вежливо прощался, отбывая на службу (она еще была в постели), вечером вежливо здоровался, когда она звонила в дверь, не ругался, если она пропадала на несколько дней, ну и так далее, как выяснилось впоследствии, он был блестящий, крупный экономист, несмотря на молодость, один из авторов денежной реформы двадцатых годов, «соавтор золотого рубля», ну и так далее, что не помешало советской власти его расстрелять в 1930-м как соучастника так называемого «Дела Промпартии». Но когда она об этом узнала, ей уже было все равно, она, конечно, немного поплакала, передернула плечами и тут же начала думать о другом, впрочем, вся ее жизнь в том 1930 году в связи с ее странной болезнью настолько перевернулась, что оправдание своему равнодушию Светлана Ивановна нашла легко, а тогда она и думать не думала, что Терещенко станет великим человеком и что стоит поразмыслить о том, чтобы остаться в этой квартире навсегда. Нет, у нее был свой дом, и она даже не предполагала такого развития событий, в ее памяти остался главным образом звук – звук его крупных (донельзя крупных) ступней, когда он вставал ночью и шлепал босыми ногами, и крупный, резкий звук, с которым он глотал воду, жадно глотал ее, отделившись от Зайтаг – которая испуганно замирала, пройдя сквозь череду судорог, не всегда понятных и ей самой, кадык у него был крупный, и этот странный звук ее донимал.
Так или иначе, она прожила в этом доме несколько лет, потеряла невинность (видимо, в этом и был смысл нелепого и горестного разбирания отцовских бумаг, в которых она нашла адрес Терещенко) и успела многое узнать о его жильцах.
Жильцы, конечно, довольно часто менялись в те годы – в этом доме и раньше жили доктора, но в отдельных квартирах (как, например, доктор Иванов или доктор Вокач), с домочадцами и прислугой, занимая по четыре, по пять комнат; а сейчас частный доктор Кауфман – специалист по кожным и венерическим болезням – занимает с семьей лишь две комнаты из пяти, то есть живет в коммунальной квартире после уплотнения. В них он и принимал больных, и жил, это притом что поселился он в бывшей квартире своего двоюродного дяди, коммерсанта и держателя акций Мееровича, который в 1920 году выехал для поправления здоровья в Румынию. Остальные комнаты бывшей квартиры Мееровича занимали совсем другие люди – как родственники доктора Кауфмана, так и совершенно ему чужие.
Уплотнение происходило невероятно быстрыми темпами, причем в нем не было никакой системы – а только прихоть судьбы и роковая случайность. Впрочем, до середины тридцатых годов действовала
Вообще же понять что-либо с этим уплотнением было невозможно.
Например, в квартире 23 по-прежнему жил инженер-архитектор Покровский – тот самый, что когда-то построил этот дом по заказу баронессы Корф, – с выводком маленьких испуганных дочерей, а буквально напротив него, в одной из комнат огромной квартиры 24, жил Володька Безлесный, это был настоящий вор-аристократ, про которого все в доме знали, что он вор, почтительно здоровались и проходили мимо, внутренне поджавшись, а он был изысканно-вежлив и холодно-внимателен. Впрочем, далеко не все его боялись в бывшем доме баронессы Корф.
Не боялся его дворник Мустафа Обляков – который продолжал ходить в фартуке и со старорежимной царской бляхой, «осколок прежних времен», как презрительно называл его вор Безлесный. Мустафа вежливо (и низко) кланялся всем врачам (Кауфману, Вокачу, Иванову), архитектору Покровскому и его жене, экономисту Терещенко, юристу Дорошу и другим людям, в которых он признавал благородство происхождения, Мустафа снисходительно кивал нэпманам и прочей «новой знати», их он не признавал, даже если они выезжали на лакированных пролетках, носили дорогие костюмы и щеголяли новенькими карманными часами, на прежних жильцов из кооперативного дома они все равно не были похожи – и Мустафа справедливо считал их богатство и положение недолговечными, а спесь излишней, но исправно кланялся, помогал этим новым господам по мелочи и охотно получал на чай, а вот к тем, кто заселился в доме совсем недавно, ко всем этим сторожам и фельдшерицам Туберкулезного института, сапожникам, ремесленникам, рабочим, людям неопределенного рода занятий, вечно пьяным и куролесящим в квартирах, их вечно беременным женам, то есть ко всем въехавшим в дом недавно – Мустафа относился по-другому, он ими брезговал, он равнодушно смотрел мимо и порой не здоровался… Они отвечали ему злой насмешкой, но он их не боялся.
Не боялся он их до такой степени, что когда вор Володька Безлесный нагло ограбил добрейшего доктора Кауфмана, забравшись к нему по карнизу (а перед этим сходив к нему с визитом, как бы посоветоваться насчет подруги, а на самом деле – запомнить расположение мебели и присмотреть вещи) – Мустафа просто вскрыл дверь в его комнату, обнаружил вещи доктора и заставил отдать.
Это было немыслимое событие, когда весь дом замер от ужаса, всем казалось, что вор зарежет дворника той же ночью, но все обошлось, Мустафа отдал вещи доктору, тот принял с благодарностью, а потом Безлесный сам зашел (во второй раз) в докторскую квартиру – и принес извинения.
– Извините, Самуил Борисович, – ослепительно улыбаясь, сказал Володька, ероша жесткую шевелюру, – бес попутал. У своих не берем, но… Мать заболела, деньги нужны, вот я и…
– Может быть, вам дать взаймы? – спокойно спросил Кауфман, а Володька покраснел и ретировался.
В чем сила Мустафы – понять было непросто.
Светлана Ивановна Зайтаг сильно интересовалась этим вопросом и не раз спрашивала мнения у сожителя Терещенко.
– Это же вопрос экономический, – меланхолично отвечал ей Терещенко, жуя за завтраком яичницу и подтверждая этим ответом, что специалист подобен флюсу. – Ну вот представь, лапочка, этих новых жильцов, которых становится все больше и больше с каждым годом, они все стены исписали в подъезде похабными словами, выкидывают мусор на лестничной клетке, спасибо, что не срут там же, в 16-й квартире уже проживает десять человек вместо трех, в 18-й – двенадцать, в 24-й – восемнадцать; представь себе, что будет с домом, если не будет в нем Мустафы, – он сгорит, превратится в руины, а куда в таком случае денется сам Мустафа, ему просто некуда будет пойти, ведь, кроме его каморки, у него другого жилья в Москве нет… Человек живет своими экономическими интересами. Мустафа не какой-нибудь там Геракл, совершающий очередной сто двадцать третий подвиг, он заботится лишь о себе… Понимаешь?
Но этот ответ, каждый раз повторяемый экономистом Терещенко на разные лады, Зайтаг совершенно не удовлетворял. Ей казалось, что в этой силе Мустафы есть что-то непостижимое.
А вот в силе Марьи Семеновны из восьмой квартиры ничего загадочного и непостижимого, конечно, не было. Она, Марья Семеновна, была доносчицей, и ее боялся весь дом. (Весь, кроме Мустафы.)
Марья Семеновна следила за всеми и обо всех все знала.
Когда Марья Семеновна слышала шум на лестнице, она просто выходила из своей квартиры, не заперев двери, и терпеливо ждала, пока этот человек пройдет мимо нее, сопровождая пристальным и даже пронзительным взглядом. Первой она никогда не заговаривала – как правило, смущенные жильцы делали это сами. Они – проходя два пролета по лестнице – успевали ей выложить буквально все: кто к кому и откуда приехал (а приезжали в Москву к родственникам многие, и оставались надолго), кто чем заболел и чем лечился, что за шум был вчера (а шуму становилось все больше), почем куплен хлеб в магазине и какие праздники собираются отмечать.
Она состояла в коротких сношениях с домоуправлением (не имея при том никакой формальной должности в нем) и строго следила за пропиской и выпиской.
Когда сапожник Васильев запивал и начинал слишком бить жену (то есть он и так ее бил, и все это знали, но в особых случаях звуки битья становились настолько страшными, а вой побитой настолько утробным и громким, что спать и жить уже не было никакой возможности) – так вот, в этих случаях вызывали дворника Мустафу, он, грохоча сапогами, поднимался по лестнице, взламывал дверь стамеской или топориком, с трудом отрывал Васильева от жены и окатывал ведром холодной воды, при необходимости несильно давал в зубы. Но иногда и это не помогало, и Васильев отпихивался и продолжал бушевать, и вот тогда из строя зевак выступала сама Марья Семеновна, зловеще шипя, произносила заветную фразу: