Плотина
Шрифт:
Полицаев я, конечно, ненавидел больше. Но чувство справедливости сильнее обжигалось этими любителями жестокости и порядка. От их готовности осмеять всякую доброту страдало мое представление о мире. В расчетах они чаще всего были порядочны. Сами редко становились насильниками. Но всегда были готовы сочувствием поддержать насильника и осмеять жертву: «Умнее будешь!» И, если кто-то при них хорошо говорил о женщинах, они тотчас перебивали: «Да брось ты!»
Таким был попрошайка с задымливающимися глазами. И я, дождавшись, когда
— С длинной рукой под церковь!
Моя тяга к Ванюше, может, и была попыткой с помощью лихости застраховаться от этих людей, очиститься от них, желанием заработать понятное им право говорить: «С длинной рукой под церковь!»
Конечно, я не знал женщин. Но мысли свои о них я знал. Они появились гораздо раньше, чем меня голым выставили на дезинфекции в Познани. И стыд был невыносим потому, что одежду содрали как бы не с меня, а с моих мыслей. На них был детский запрет, подростковая невозможность. Но и этот запрет, и невозможность, и волнение крови были одинаковой силы и справиться друг с другом не могли. Здесь-то и было мучение. Жар его в любое время мог стать болезнью. Его уже нельзя было отделить от всего, о чем думал и что делал, а жить надо было так, будто его нет совсем.
Разлука с домом стократно все усилила. Чем больше отчаяние, тем сильней нужна надежда. Когда ее вытесняют из того, что видишь каждый день, она захватывает мечты и сны, которые не ей предназначены. К своим мыслям о женщинах я никого не допускал. Но и себе с каждым днем затруднял туда дорогу.
Уже не детские, а лагерные запреты были между нами и нашими девушками. А если я смотрел на швестер Матильду, то тут же вспоминал, что за связь с немкой иностранцу и самой немке полагается петля.
Стерильность швестер и наша каторжная загнанность делали эту угрозу излишней. Но такие запреты учитывает и самая отчаянная мечта. Она считается с голодом, с собственной ослабленностью, с одеждой, в которой работаешь, а случается, и спишь. Учитывает, что той, разлука с которой накапливается, не за что, в общем-то, тебя полюбить. А значит, негде взять силы, чтобы преодолеть все невозможности и запреты.
Вообще-то отсюда мечта и начинается: «Эх, тумба, тумба, тумба…» И тех, кто говорил: «Да, брось ты!» — я ненавидел потому, что они покушались на мою мечту.
Ничего не зная о любви, я не то чтобы догадывался — допускал, что она находит силу не только в достоинствах любимого человека. Иначе слишком многим людям не на что было бы рассчитывать. Но ведь женатым был даже презираемый всеми бургомистр Борис Васильевич. Жены были у фоарбайтера Пауля, Гусятника, верующего старика. А когда фашистов прогнали и отпали лагерные запреты, первым в женский барак проник попрошайка с задымливающимися глазами. И поразило не то, что он оказался проворнее других, — избранницей его стала самая красивая девушка в лагере.
Конечно, попрошайка отъелся, спина его разогнулась, щеки надулись, в глазах появился фарфоровый блеск. Но с целой сигаретой в новом мундштуке, с манерами уважаемого человека он стал еще противнее.
Я помнил, как бросилась жена к лагерному коменданту, когда американцы взломали дверь и выпустили его из штубы № 9. Ей не было никакого дела до нас и до справедливости, с которой он обращался точно так же, как с нами.
Когда машина эмпи выезжала из лагеря, мы видели, как дочь и жена прижались к лагерфюреру с обеих сторон. Они собой защищали его от опасности, которая еще могла грозить ему на лагерном дворе.
У несправедливости были и более мелкие приметы. Например, красивые лица Ивана-старшины и поварихи Галины — одной их тех девушек, которые привели американцев, освободивших лагерфюрера.
Я любовался обнаженными по локоть руками Галины, которыми она хватала наши миски, а она из своего раздаточного окна смотрела поверх наших голов и никогда не возвращала наполненные миски в руки, а толкала их по оцинкованному прилавку так, чтобы и ты уходил в том же направлении и освобождал место следующему. И в лице ее, и в руках всегда была неприступность сытости и чистоплотности.
В детстве отец непрерывно проверял чистоту моих рук. Но мне в голову не могло прийти, что у чистоплотности может вдруг оказаться какой-то страшный смысл. Здоровые, чистые — по одну сторону, загнанные, каторжные — по другую.
Как только эмпи уехали, кто-то дознался:
— Поварихи привели!
Все бросились в женский барак.
— Остричь!
Галину и ее напарницу не нашли. Они отсиживались на квартире лагерфюрера.
— Ну, суки! — ругался Блатыга.
А я ужаснулся: откуда взяли на это силы? Что чувствуют в доме, куда десять дней назад их ни за что не пустили бы? Так хотели туда попасть или так не любили нас? Неужели то, что видишь, так сильно зависит от того, с какой стороны раздаточного прилавка стоишь? И еще: ну, вот сидят, а что дальше? Иван-старшина был понятен, и когда исход войны не определялся, и когда становился все ясней. А этих в чем обвинишь? Ну, были надменны. Им легче было сохранить чистоплотность. Но, может, они хотели сказать, сыт или голоден, не роняй достоинства, держись!
Тревожила какая-то грандиозная непонятность. В такой момент против всего лагеря! Будто не лагерфюрер посмотрел своим отстраняющим, форменным взглядом, а сосед, на сочувствие которого ты так долго рассчитывал.
Да что сосед! Соседа я лишними достоинствами не наделил бы. Не стал бы тревожиться, что за все время тот не понял, что у лагерфюрера такая же зыбучая память, как у «блатных». Надменности я не простил бы. А тут надменностью любовался! Она за что-то ручалась, что-то охраняла. Без надменности не выстоять столько времени над нашими взглядами.