Пляска смерти
Шрифт:
Марион растерянно посмотрела на него. Она не могла принять предложение гаулейтера, но не знала, в какой форме отклонить его.
Румпф рассмеялся.
– Отчего вы колеблетесь? – спросил он. – Вы меня боитесь? Это смешно. Я всегда буду относиться к вам с должным уважением. Я знаю вас, фрейлейн Фале, и знаю вашего отца.
Марион покраснела. Ей сразу стало ясно, как она должна поступить.
– Моего отца? – И она кивнула головой в знак согласия. – Хорошо, попробуем.
В темно-голубых глазах Румпфа блеснула радость. Он пожал ей руку.
– Благодарю, – сказал он. –
Они еще немного поболтали о теннисном клубе и других спортивных обществах в их городе.
– Только не подумайте, что я вас выспрашиваю. Для этой цели у меня имеются специальные люди.
Зазвонил телефон, и Марион поднялась.
– К сожалению, мне пора. Прошу прощения, – сказал гаулейтер.
Он вышел с Марион в переднюю и крикнул старому камердинеру:
– Вы проводите даму до ворот.
«Терпение, терпение», – думал он, глядя вслед Марион.
За это время совсем стемнело, поднялась вьюга. У ворот стояла серебристо-серая машина; из темноты к Марион приблизилась какая-то фигура. Это был Мен.
– На меня возложена честь проводить вас домой, – сказал он.
– Благодарю, – ответила Марион, – Но мне всего несколько минут ходьбы.
Мен преградил ей дорогу.
– Вы видите, какая пурга! Очень прошу вас, – настаивал он. – Мне приказано довезти вас до дверей вашего дома.
Через несколько минут они уже были в Амзельвизе, и ротмистр Мен, снова сославшись на приказ, передал Марион несколько веток белой сирени.
Она вошла в кухню в весьма приподнятом настроении. Внимание, которое ей оказал гаулейтер, подчеркнув этим свое к ней расположение, невольно радовало Марион. Всякой девушке приятно, когда ей оказывают внимание.
– Ты, я вижу, развеселилась? – заметила мамушка, настроенная отнюдь не весело. Она подозрительно взглянула на сирень.
Марион рассмеялась.
– У меня достаточно причин для этого! – воскликнула она. – Кажется, я понравилась высокопоставленной особе!
– Боже мой!
Марион опять засмеялась. Как же не радоваться, ведь это обстоятельство может послужить на пользу школе да и всем им вообще.
– Разве ты не понимаешь!
Ей пришлось, конечно, рассказать все впечатления этого дня до мельчайших подробностей. Она сделала это с большим юмором, надламывая и бросая в огонь одну за другой ветки сирени.
– Мне жаль чудных цветов! – негодовала мамушка. – В чем провинилась бедная сирень?
Цветы обуглились и сгорели, Марион принялась мешать в печке щипцами.
– Мало ли о чем приходится жалеть на этом свете, – ответила она. – Я, например, жалею людей за то, что они вынуждены столько лгать и лицемерить.
Несколько дней спустя медицинский советник Фале получил в высшей степени учтивое письмо от директора больницы, того самого доктора Зандкуля, что написал отвратительную книгу о евреях. Директор сообщал, что он счастлив снова передать высокочтимому ученому его исследовательский институт и все права на него. Он просил только, чтобы в экстренных случаях больнице предоставляли возможность пользоваться институтом, исследовательский институт при больнице, строительство которого только что утвердил господин гаулейтер, будет готов лишь к следующему лету.
– Ну, вот, и в наше время еще возможны чудеса, – сказал счастливый Фале. – Кто знает, быть может, они еще образумятся.
VII
– Безумцы, сумасшедшие, одержимые! Даю вам слово, профессор, их еще сошлют на Чертов остров, и они там поубивают друг друга.
– Дай-то бог, Глейхен! – сказал Вольфганг из своего угла.
Была уже поздняя ночь.
– Чешскому президенту они, должно быть, всыпали яд в вино, а может быть, они его усыпили хлороформом! Скандал за скандалом! Вот увидите, профессор, завтра из Праги по телеграфу раздастся крик о помощи, как в свое время из Вены. Бьюсь об заклад! На что хотите! Ложь, обман, коварство, низость куда ни глянь!
– Пейте, Глейхен! – сказал Вольфганг и гром ко рассмеялся, когда тот в отчаянии воздел руки к небу.
Глейхен, всегда спокойный и превосходно владевшей собою, сегодня был в бешенстве. Он ходил большими шагами по мастерской и говорил громко, отчетливо, точно перед многолюдным собранием. Он скандировал каждый слог, каждую букву, в каждом его слове чувствовалась искренняя, глубокая убежденность.
Его серые непроницаемые глаза, в которых обычно только тлел огонек, запылали, когда он продолжал:
– Подлецы! Что они сделали с немецким народом! Они раскололи его на национал-социалистов и беспартийных, которые хотят отмежеваться от этого позора! Раскололи по религиям и расам! Вместо того, чтобы развивать положительные черты в народе, они потворствуют всем дурным – ложному национализму, фетишу мундира, тщеславию, страсти к орденам, патологической потребности во внешнем блеске, милитаристскому честолюбию!
Глейхен остановился и в отчаянии тряхнул седой головой.
– Мы тоже катимся в пропасть, профессор, – закричал он, – и никто никогда не узнает, как безмерна наша боль, наша печаль! Никто! Никогда! И тем не менее, – продолжал Глейхен, помолчав, – этот король всех мошенников, у которого нашлась одна-единственная оригинальная мысль – вновь ввести телесное наказание, – мог сделать с нашим народом все что угодно. Он мог сделать его самым просвещенным, самым добрым, великодушным и творческим народом, которому никто в мире не отказал бы в уважении! И тогда этому человеку воздвигли бы памятник в небесах! А теперь этому подлецу воздвигнут памятник в преисподней! Трагично, трагично, невообразимо трагично!
Глейхен устало опустился на стул и стал ерошить волосы.
Мастерская скульптора была жарко натоплена, но вокруг старого крестьянского дома в этот вечер бушевала метель. И когда ветер сотрясал оконные рамы, в комнату врывался ледяной воздух, и лампа качалась под потолком. Вольфганг забился в темный угол, и, полулежа в низеньком потертом кресле, курил свою «Виргинию». Рядом с ним возвышалась фигура в человеческий рост, в полумраке казавшаяся почти белой, – «Юноша, разрывающий цепи».