По долинам и по взгорьям
Шрифт:
— Не могу, Илья Ефимович, ставить вашему сыну оценку большую, нежели он заслужил. Сами посудите: какой же это будет пример для других?
Вот она какая Елизавета Петровна! А Мишке Дроздову так и надо: первый лодырь был в классе. Если бы не отец да не его подарки протопопу — председателю попечительского совета нашей церковноприходской школы, — не видать бы Мишке горного училища.
Да, счастливый все-таки Мишка. Обучится горному делу и будет тоже вроде «из благородных», начальником заводским… Но лучше все же быть таким, как Робин Гуд…
И вот я уже сижу в ветвях
Спрыгиваю наземь:
— А ну, развязывай кошельки! Да поживей! Людям есть нечего, а вы наживаетесь…
Железная щеколда нашей старенькой калитки издает резкий звук, который нисколько не похож на мелодичный звон золотых монет. Я оборачиваюсь и вижу отца. Он весь в копоти и саже: вернулся с работы.
За обедом он долго молчит, искоса взглядывая на меня. Мать вздыхает.
— Ну, сынок, — начинает отец, покончив с нехитрым обедом, — учить тебя дальше нам не на что. И рад бы — да капиталов на это дело мы еще не нажили…
— Так я же на круглые пятерки кончил?!
— Ну и что?
— Так принимают же тех, кто с пятерками, на казенный счет… в семинарию.
— Это на дьякона или попа, что ль, учиться? — усмехнулся отец. — Нет, брат. О таком брось и думать. Не было еще у нас в роду долгогривых-то. Нас вся улица просмеет: «Вон, мол, у Игнатьича сын-то в попы подался!..» Нет уж лучше так проживем, как жили. Пойдешь завтра со мной, нашу семинарию кончать будешь. Небось грамотному-то и на заводе легче.
— Отцу-то дьякону заплатил ли? — спросила мать.
— Все в самый аккурат, — успокоил отец, — Сашке в метрике уже лишний годок приписан. Теперь без этого нельзя: насчет годов на заводе строго: чтобы только с четырнадцати…
Мать с грустной, улыбкой погладила меня по голове:
— Вот, Санейко, ты у нас сразу на годок и вырос.
На следующее утро мы с отцом поднялись вместе и, быстро позавтракав, задолго до гудка отправились на наш Верх-Исетский завод.
На заводском дворе и в цехах бывал я и раньше, нося иногда обеды отцу — листобойному мастеру. Но в тот день заводской лязг и грохот, копоть, блики пламени и суетливые фигуры людей подействовали на меня по-новому. Я съежился от страха и почувствовал себя маленьким и жалким.
Мы очутились в большущем длинном цехе, где лежали стопы железа, еще пышущего жаром. Отец подвел меня к молодому рыжеватому рабочему с солдатской выправкой:
— Возьми, Решетников, моего парнишку, малый смышленый, да и училищу кончил. Со старшим мастером Алексеичем уговор уже состоялся.
Рабочий молча кивнул. Отец улыбнулся на прощание и ушел.
Решетников подвел меня к стопе железных листов, уложенной на огромный верстак.
— Дело твое, парень, будет такое: сядешь напротив меня верхом, за стопой, вон на ту железную болванку…
— Это на ту, высоченную? — спросил я.
— Уж какая есть, — пожал плечами мастер. — Будешь, значит, у меня за писаря, за помощника. Я тебе буду сорт выкликать, а ты штемпелем вот этим ставить. Первый сорт — один раз, второй — два раза, третий — три. Ставь хорошенько, чтобы видно печать было, а то — штраф. И вон на ту, железную дощечку, тальковым карандашом каждый сорт записывай по отдельности, черточками в строку. Потому ты и будешь считаться писарем. Эту стопу, пудов на двести весом, мы до обеда должны разбраковать. Да поберегись: листы горячие, спалить руку недолго… Ну а зубилом длинным углы будем отгибать, кои загнутые попадутся. В общем, работа бойкая — не зевай.
Я посмотрел на громадную стопу листов и принялся за работу.
Трудился сосредоточенно, боясь в чем-нибудь ошибиться. Сразу понял: это не дом и не школа, тут нельзя дать себе волю или поблажку какую. На заводе шутки плохи…
— Намаялся? — спросил меня мастер, когда мы, покончив с нормой, сели обедать.
Я отрицательно помотал головой: не признаваться же, в самом деле, что устал с непривычки!
Когда обедали, в цех зашел хорошо одетый высокий человек с пышной светлой шевелюрой.
— Это Шпынов, — с уважением сказал Решетников, — начальник прокатки. Голова! Знает толк в деле… Зато как поломка какая — держись! В пух и прах разнесет виноватого. Из благородных. Барин. Однако, говорят, сосланный из Перми за что-то.
— А тот, что приходил к нам давеча — плюгавый и с глазами, как у лягушки… Кто он?
— Тот Волокитин… Надзиратель здешний. — Решетников презрительно сплюнул. — Гроза деревянная…
— А почему на заводе не все в лаптях? — снова спросил я.
— Эх, дурья голова, — засмеялся Решетников, — соображать надо: в лаптях ходят только прокатчики, да еще листобойщики. Им сподручней. Обутка легкая, не жмет, денег много не просит. В общем, баретки в двадцать четыре клетки… А вон этот прошел, гляди! — указал мне мастер на крепкого плечистого парня. — То Соловьев. Любит он над вашим братом, новичками, шутки шутить… Ты его поостерегись.
Мало утешительного обещало это предостережение. И в жаркий, майский полдень мне стало вдруг зябко, а в горле защекотало от горькой ребячьей обиды. И чтобы не расплакаться на виду у рабочих сортировки, заканчивающих свой обед, отошел я к изгороди надшлюзового помоста, по которому с шумом катила рыжая вода, отработанная в турбинах листобойки и старой листопрокатки…
Но когда мы с отцом возвращались домой после смены, я, усталый, несколько подавленный непривычной тяжестью первого трудового дня, все же испытывал и чувство гордости: сам, своими руками заработал сорок копеек. Старался подражать отцу в походке: шагал широко и тяжело, немного вразвалку. И во взглядах сверстников, играющих на улице, видел уважение. Шутка ли — мастеровой человек с работы идет!
Тяжело доставались мне первые трудовые копейки. После каждой смены руки, казалось, готовы были отвалиться прочь, в голове от чада и грохота гудело, перед глазами все плыло и кружилось.