По дороге в Мещеру
Шрифт:
– Отчего ж так поздно? – спросил я.
– Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями…
Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один – с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй – бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни!
Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными… Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой – для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.
«Здравствуйте, дети!»
«Здравствуйте», – отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.
Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: «Граф Можаев + Истомина». Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: «Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту…» И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она – завуч и старше меня на целых два года… Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого «графа». Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать.
Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров…
В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками – всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле – разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному.
У нас с дядей Колей Можаевым мешок был на двоих. Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями.
И древней Муромской дорогойПошли мы – млад и стар…Где предки ехали на дрогахКосами бить татар;Где ратных проносили кони,Хвостами пыль мели,Где свист разбойничьей погониСлыхали ковыли;ГдеДа, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки.
Это было сильное племя. Да, «плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля».
– Двести восемьдесят человек насчитали мы по Пителину, – рассказывал мне брат Иван. – Две недели сидели в военкомате, выписывали. Хотели, значит, памятник не безымянный, а чтоб с фамилиями, на каждого дощечку из нержавеющей стали. Но Кашинский запретил. Вы мне, говорит, не перемешивайте погибших и пропавших без вести. На которых, говорит, похоронки есть – вешайте дощечки. А на тех нельзя. Вдруг, говорит, кто-либо из них окажется не в том месте. Но так делить погибших мы отказались. Это значит обидеть добрую треть ни в чем не повинных солдат.
Кашинского теперь сняли, перевели из Пителина куда-то с понижением. А Пителино так и осталось с безымянным памятником.
Я остановился перед въездом в Пителино, на развилке дорог, на том самом месте, где мы долго топтались когда-то, не могли войти в общий поток мобилизованных, шедший по большаку. Было пустынно, темно и тихо; только уныло и ровно гудели провода на телеграфных столбах, да никла долу, чуть вздрагивая от легкого ветерка, высокая густая пшеница. Земля здесь добрая, и урожай в этом году был хороший.
Когда-то на этом месте стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска была по такому случаю: «Пить велено». Оттого и название ближнего села – Пителино.
«Сельцо Пителино на черноземах» – сказано в древней грамоте. Теперь это рабочий поселок с сыроваренным заводом республиканского значения. Вот он, прямо отсюда, от большака, и начинается.
Я въезжал на освещенную асфальтированную улицу и твердил подвернувшийся стишок:
Вот моя деревня.Вот мой дом родной…А родного дома давно уж нету.
1976