По направлению к Свану
Шрифт:
Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал за гребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду жить самостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла и запрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносило течением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицо его выражало предвкушение блаженства и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго не исчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порыве отчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора было закусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, и до нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлические звуки колокола св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя так долго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своих волн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.
Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: это было что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете не видевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясь взглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина, задумчивое лицо и элегантное платье которой указывало на то, что она не здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» в этой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ее имя, а главное — имя того, чье сердце она не сумела к себе привязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежных деревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться, что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он не оставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможности оставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза. Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинув края, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимого человека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. От моего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где она никоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинные перчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществе движением.
Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до
Гуляя по направлению к Германту, я проходил иногда мимо сырых садов, откуда свешивались гроздья темных цветов. Я останавливался около них в надежде приобрести какое-нибудь ценное познание: я полагал, что передо мной часть приречной местности, которую мне так захотелось изучить после того, как я прочел ее описание у одного из моих любимых авторов. И вот, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и о чудесных ключах в замковом парке, я мысленно отожествил Германт, которому мое воображение придало другой вид, с этой местностью, с этой изрезанной бурлящими потоками землей. Я рисовал себе, что герцогиня Германтская, на которую вдруг нашла любовная блажь, пригласила меня к себе; целый день мы с ней ловили форелей. А вечером шли с ней под руку мимо садиков ее вассалов, и она сообщала мне названия цветов, свешивавших над низкой оградой мотки фиолетового и красного шелка. Герцогиня заговаривала о моих будущих стихах. И эти мечты напоминали мне, что раз я хочу быть писателем, то пора решить, о чем писать. Однако стоило мне задать себе этот вопрос, как только я пытался выбрать тему, в которую я мог бы вложить глубочайший философский смысл, мой ум переставал работать, мысленный взор уходил в пустоту, мне казалось, что у меня нет таланта или что какая-то болезнь мозга не дает ему развиться. Иногда я надеялся на отца. Он был так всемогущ, к нему так благоволили влиятельные лица, что он преступал законы, которые Франсуаза научила меня считать более незыблемыми, чем законы жизни и смерти, например: ему одному во всем квартале дозволялось отложить на год «штукатурку» дома, он исхлопатывал у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся на воды, разрешение держать выпускные экзамены за два месяца до срока, вместе с теми, чьи фамилии начинались на А, не дожидаясь очереди С. Если б я тяжело заболел, если б меня похитили разбойники, то, уповая на прочность связей отца в высших кругах, на силу его рекомендательных писем к Господу Богу, я смотрел бы на свою болезнь или на плен как на бредовые явления, не опасные для меня, и спокойно дожидался бы, когда настанет час моего неизбежного возвращения к отрадной действительности, час моего освобождения или же выздоровления; так вот, возможно, что отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я думал, о чем же мне писать, — это тоже ни на чем не основанный домысел, который отпадет благодаря вмешательству отца: он попросит за меня правительство и провидение, и я стану самым крупным писателем нашего времени. Но когда мои родители выходили из терпения, оттого что я от них отставал, моя теперешняя жизнь уже не представлялась мне творением моего отца, которое он мог как угодно переиначивать, — она была как бы заключена в некую беспощадную реальность, созданную не для меня, внутри которой у меня не было союзников и которая ничем не располагала вовне. В такие минуты я склонялся к мысли, что я такой же, как и все, что я состарюсь, что я умру, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы, несмотря на то что Блок пытался воодушевить меня. Это внутреннее непосредственное ощущение бессилия моей мысли брало верх над всеми лестными словами, кто бы их ни расточал: так в злодее берут верх угрызения совести, хотя все восторгаются его благодеяниями.
Как-то раз моя мать сказала мне: «Ты все толкуешь про герцогиню Германтскую, — так вот, четыре года назад доктор Перспье вылечил ее, и она приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты можешь увидеть ее во время венчанья». Чаще всего я слышал о герцогине Германтской именно от доктора Перспье, и он же показал нам номер журнала, где художник написал ее в том платье, в каком она была на костюмированном балу у принцессы Леонской.
И вот во время венчания церковный сторож перешел на другое место, и это дало мне возможность увидеть сидевшую в одном из приделов белокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, с голубыми проницательными глазами; на шее у нее был воздушный шарф из гладкого, нового, блестящего сиреневого шелка. И так как на ее лице, красном, по-видимому, оттого, что ей было очень жарко, я различал расплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом в журнале, так как то, что обнаружил в ней наиболее характерного, я мог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье, описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубые глаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую»; находилась она в приделе Жильберта Дурного, под плоскими могильными плитами которого, золотистыми и вытянувшимися в длину, как пчелиные соты, покоились графы Брабантские, а мне запомнились чьи-то слова, что когда кто-нибудь из членов семьи Германтов должен присутствовать в комбрейском храме на торжественной службе, то для него оставляют место именно в этом приделе; по всей вероятности, другой женщины, похожей на портрет госпожи Германтской, сегодня, как раз когда ее ждали, в приделе Жильберта Дурного быть не могло: это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогине Германтской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисует мне ее на гобелене или на витраже, переносит ее в другое столетие, творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди, — вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло в голову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жи Сазра, да и овалом лица она живо напоминала мне некоторых моих домашних, в связи с чем у меня закралось подозрение, — впрочем, тут же рассеявшееся, — что эта дама в своей первооснове, во всех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогини Германтской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у нее титул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могут относиться и жены врачей и коммерсантов. «Так это и есть герцогиня Германтская?» — наверное, читалось на моем лице, пока я внимательно и изумленно рассматривал ее облик, естественно, ничего общего не имевший с теми, которые под именем герцогини Германтской столько раз являлись мне в мечтах, потому что вот этот облик, в отличие от других, не был создан по моему хотению — он только что бросился мне в глаза впервые, в церкви; потому что его природа была иная; потому что его нельзя было окрасить в любой цвет, как те, что покорно впивали в себя оранжевый оттенок одного-единственного слога, — он был до того реален, что все в нем, вплоть до прыщика, рдевшего под крылом носа, удостоверяло его подвластность законам жизни, подобно тому как в театральном апофеозе морщинка на платье феи или дрожание ее мизинца обличают материальную сущность живой актрисы, а если б не это, нас бы взяло сомнение: не проекция ли это волшебного фонаря?
В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глаза прикололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самого начала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда я еще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшая передо мною женщина) , к облику, еще совсем свежему, не изменявшемуся, я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская», но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом, — так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска. Но теперь, когда я убедился, что та самая герцогиня Германтская, которую я так часто видел в мечтах, действительно существует, отдельно от меня, она еще сильнее пленила мое воображение, — на миг оцепенев от столкновения с действительностью, обманувшей мои ожидания, оно опомнилось и стало нашептывать мне: «Германты, стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смерти своих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и ни за что не станет знакомиться ни с кем из тех, кто сейчас в церкви».
И — о, чудотворная независимость человеческих взоров, держащихся на такой слабо натянутой, на такой длинной, на такой растяжимой нити, что они могут разгуливать свободно, вдали от лица! — в то время, как герцогиня Германтская сидела над могильными
Я боялся, как бы она не ушла прежде, чем я на нее вволю не нагляжусь, — ведь я уже несколько лет страстно мечтал увидеть ее, — и я не спускал с нее глаз, как будто каждый мой взгляд обладал способностью на самом деле унести и сохранить во мне воспоминание о крупном носе, о красных щеках, о всех особенностях, которые, как мне казалось, дают ценное и точное представление о своеобразии ее наружности. Теперь, когда все мои мысли о ней внушали мне, что она прекрасна, и, быть может, не столько мысли, сколько своего рода инстинкт сохранения лучшего, что есть в нас самих, стремление во что бы то ни стало избежать разочарования, — и я отделял ее (ведь она и та герцогиня Германтская, которую я до этого вызывал в своем воображении, были сейчас одним и тем же лицом) от остального человечества, тогда как бесхитростное, простодушное созерцание ее тела на миг слило ее с ним, — теперь меня возмущали толки о ней: «Она лучше госпожи Сазра, мадмуазель Вентейль» — как будто ее можно было сравнивать с ними! И, останавливая взгляд на светлых ее волосах, на голубых глазах, на выгибе ее шеи и не обращая внимания на черты, которые могли мне напомнить другие лица, я мысленно восклицал, изучая этот преднамеренно неоконченный набросок: «Как она прекрасна! Как в ней чувствуется порода! Передо мной и впрямь горделивая Германт, из рода Женевьевы Брабантской!» И мое внимание, освещавшее ее лицо, до такой степени обособляло его, что, восстанавливая в памяти венчание, я уже никого не вижу, кроме нее и сторожа, ответившего утвердительно на мой вопрос, не герцогиня ли Германтская эта дама. Но особенно ясно я вижу ее, когда все проследовали в ризницу, которую по временам озаряло проглядывавшее сквозь облака солнце этого ветреного и грозового дня, и где превосходство герцогини Германтской перед всеми этими окружавшими ее комбрейцами, про которых она не могла бы даже сказать, как их зовут, было до того несомненно, что герцогиня не испытывала к ним ничего, кроме самой искренней симпатии, а кроме того, она надеялась, что приветливостью и простотой произведет на них еще более сильное впечатление. Герцогиня не имела возможности излучать взгляды, куда ей хочется, и придавать им определенное выражение, как смотрят на знакомого человека, — ее рассеянные мысли уносило неиссякаемым потоком голубого света, который она не в силах была преградить, и она старалась никого не стеснять, держалась так, чтобы про нее не подумали, будто она презирает людишек, которых этот поток встречал на своем пути, которых он задевал поминутно. Я, как сейчас, вижу над пышным шелковым сиреневым шарфом ее ласково удивленные глаза, выражение которых она дополняла несмелой улыбкой, не предназначавшейся никому в отдельности, рассчитанной на то, чтобы каждый мог воспользоваться ее частицей, — несмелой улыбкой жены сюзерена, которая в чем-то извиняется перед своими вассалами и которая их любит. Я смотрел на герцогиню не отрываясь, и наконец ее улыбка упала и на меня. Тут я вспомнил взгляд, который она остановила на мне во время службы, голубой, как луч солнца, прошедший сквозь витраж с Жильбертом Дурным, и сказал себе: «Ну, конечно, она меня заметила!» Я вообразил, что понравился ей, что, уйдя из церкви, она будет думать обо мне и что, быть может, нынче вечером, в Германте, ей станет без меня грустно. И я полюбил ее, ибо для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает ее презрительного взгляда, обращенного на нас, каким на меня, казалось, смотрела мадмуазель Сван, достаточно подумать, что она никогда не будет принадлежать нам, а иногда достаточно бывает ее доброго взгляда, каким смотрела герцогиня Германтская, достаточно подумать, что она может принадлежать нам. Ее глаза голубели, как барвинок, и этот барвинок нельзя было сорвать, но предназначала она его мне; а солнце, хотя его и грозила накрыть туча, пока, напрягая все свои силы, забрасывало стрелами лучей площадь и ризницу, окрашивало в цвет герани разостланные для пущей торжественности красные ковры, по которым с улыбкой ступала герцогиня Германтская, и добавляло к их шерсти розовую бархатистость, вносило в праздничное ликование особую мягкость, строгую нежность, какою проникнуты иные места в «Лоэнгрине», иные картины Карпаччо [89] и которая объясняет нам, почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный" [90] .
89
Карпаччо Витторе (1455-1525) — итальянский живописец венецианской школы.
90
…почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный». — Имеется в виду заключительная строфа стихотворения Шарля Бодлера (1821-1867) «Неожиданное», вошедшего в посмертное издание сборника «Цветы Зла»:
Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению к Германту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у меня нет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставить надежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самим собой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта боль утихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь и совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательском пути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такие минуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, безо всякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, игра солнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такое наслаждение и такой у них был загадочный вид, — будто они таят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне это отдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, — такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, что они в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во все глаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ, сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идти дальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памяти очертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось, что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чего они служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернуть мне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом — ведь они всегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности и не заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, они доставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзию оплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувство бессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскую тему для крупного произведения. Однако долг моей совести перед впечатлениями от формы, от аромата или же от цвета — долг, состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, — был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его через силу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные, я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толком продолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе об этом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я уже не пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же запах, и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что под покровом образов я донесу его до дому живым, — так, когда меня отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке, прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть. Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (как у меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, или вещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света, крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, но прежде я ощущал за ними жизнь, — у меня только не хватило силы воли ее обнаружить, — а теперь оказывалось, что эта жизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, — когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось, встретить на дороге до дому доктора Перспье, который мчался в экипаже и, узнав нас, предложил подвезти, — мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом с кучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было еще заехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должны были подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданно испытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренных лучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви, которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, все время словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольням присоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной, стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она — близкая их соседка.
Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление — не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, — объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновение у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.