По направлению к Свану
Шрифт:
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но — смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, — вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII [206] , а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, — ветки сирени из птичьего царства, — они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал
206
Филипп VII — герцог Орлеанский (1869 — 1926), сын графа Парижского, которого сторонники династии Орлеанов мечтали возвести на французский престол.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
— А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! — сказал я. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше — мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
— Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! — ответила она. — У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия [207] , — это будет необыкновенно торжественно! — послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова" [208] , а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, — мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
207
Король Феодосии — персонаж, вобравший в себя черты двух болгарских монархов: Александра Баттенбергского, ставшего князем Болгарии в результате решений Берлинского конгресса 1878 г., и в особенности Фердинанда Саксен-Кобургского, внука французского короля Людовика-Филиппа, провозглашенного болгарским князем в июле 1887 г. (все эти обстоятельства отражены в романе Пруста «Под сенью девушек в цвету»).
208
«Мишель Строгое» — «Мишель Строгов: Москва — Иркутск» (1876 г.) — приключенческий роман Жюля Верна, на основе которого им написана одноименная пьеса (1880 г.).
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, — казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
— Тут ничего удивительного нет, — заметила Франсуаза, — в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, — а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, — и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты — просто-напросто моей подруги».
Каждый вечер я тешил себя мечтой об этом письме, воображал, что читаю его, произносил вслух фразу за фразой. И внезапно в ужасе умолкал. До моего сознания доходило, что если я и получу письмо от Жильберты, то оно, конечно, будет совсем не такое, — ведь это-то письмо я же сам сочинил! Теперь я старался не думать о словах, которые мне хотелось прочесть в ее письме, — старался из боязни, что если я их произнесу, то как раз самые дорогие, самые желанные попадут в разряд неосуществленных возможностей. Если бы даже произошло невероятное совпадение и я получил от Жильберты сочиненное мною самим письмо, то, узнав свое произведение, я уже не мог бы себя убедить, что письмо не от меня, что это нечто реальное, новое, что это счастье, мною не выдуманное, от моей воли не зависящее, что оно действительно дано мне любовью.
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но которую я получил от нее: страницу из Бергота о красоте древних мифов, вдохновлявших Расина, — как и агатовый шарик, брошюра Бергота всегда была у меня под рукой. Меня трогало внимание подруги, которая достала мне эту брошюру; все люди стремятся оправдать свою страсть и бывают счастливы, если обнаружат в любимом существе свойства, за которые можно полюбить, о чем они узнали из книг и из разговоров, потом перенимают эти свойства и видят в них новые доводы в пользу своего выбора, хотя бы эти черты были совсем не те, какие отыскало бы наше стихийное чувство: когда-то Сван пытался доказать с точки зрения эстетической, что Одетта красива, — вот так и я, полюбив Жильберту в Комбре сперва за то, что ее жизнь представляла для меня область неведомого, в которую меня манило погрузиться, перевоплотиться, отрешившись от своей собственной жизни, потому что она была мне не нужна, теперь воспринимал как необычайную удачу то, что Жильберта может в один прекрасный день стать безответной служанкой этой моей слишком хорошо мне известной и надоевшей жизни, стать удобной и уютной сотрудницей, которая будет по вечерам помогать мне в работе, сличать разные издания. А из-за Бергота, этого бесконечно мудрого, почти божественного старца, я в свое время полюбил Жильберту, еще не видя ее, зато теперь я любил его главным образом из-за Жильберты. С неменьшим наслаждением, чем его страницы о Расине, я изучал оберточную бумагу с большими, белого воска, печатями, опоясанную потоком лиловой ленты, — бумагу, в которой Жильберта принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, составлявший лучшую часть души моей подруги, не легкомысленную, но надежную, которая, хоть ее и приукрашала таинственная прелесть жизни Жильберты, была со мной, находилась у меня в комнате, спала в моей постели. И все же я сознавал, что красота камня и красота страниц Бергота, которую мне отрадно было связывать с мыслью о моей любви к Жильберте, — как будто в те мгновенья, когда мне казалось, что моя любовь обращается в ничто, страницы Бергота придавали ей хоть какую-то устойчивость! — существовали еще до того, как я полюбил, что они на мою любовь не похожи, что и та и другая красота сложились благодаря дарованию писателя и по законам минералогии еще до знакомства Жильберты со мной, что и книга и камень остались бы такими, как есть, если бы Жильберта не любила меня, и значит, у меня не было никаких оснований вычитывать в них весть о счастье. И между тем как моя любовь, всегда ожидая, что завтра Жильберта объяснится мне в любви, каждый вечер браковала и уничтожала работу, неудовлетворительно выполненную днем, неизвестная работница, обретавшаяся в тени моего «я», не выбрасывала оборванные нити — не стараясь мне угодить, не радея о моем счастье, она располагала их в ином порядке, в том, какого она придерживалась, за что бы ни бралась. Не проявляя особого интереса к моей любви, не утверждая положительно, что я любим, она накапливала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и провинности, которые я ей прощал. Благодаря этому и те и другие приобретали
Наконец этот новый порядок, расчерченный невидимой работницей, доказывал следующее: как бы мы не утешали себя, что в своем обидном отношении к нам данная особа была неискренна, однако последовательность ее поведения настолько ясна, что против этой ясности наши самоутешения бессильны, и вот именно эта ясность, а вовсе не наши самоутешения, ответит нам на вопрос, как она будет вести себя завтра.
Моя любовь вслушивалась в эти новые для нее речи; они убеждали ее, что завтрашний день будет точно такой же, как и предшествовавшие; что чувство, которое Жильберта испытывает ко мне и которое за давностью времени не способно измениться, это — равнодушие; что дружим мы оба, а люблю только я. «Это верно, — отвечала моя любовь, — от такой дружбы ждать нечего, в ней никаких изменений не произойдет». И я мысленно просил Жильберту с завтрашнего же дня (или отложив это до праздника, если до праздника оставалось немного, до дня рождения, ну, скажем, до Нового года, словом, до одного из особенных дней, когда время, отказавшись от наследия прошлого, от завещанных ему печалей, открывает новый счет) покончить с нашей прежней дружбой и заложить фундамент новой.
Я всегда держал под рукой, как некую драгоценность, план Парижа, потому что на нем всегда можно было отыскать улицу, где жили Сваны. Для собственного удовольствия, а также из своего рода рыцарской верности, я кстати и некстати произносил вслух название этой улицы, так что мой отец, в отличие от матери и бабушки не знавший о моей любви, спрашивал меня:
— Да что это ты все повторяешь название улицы? Там ничего достопримечательного нет, а вот жить там хорошо: Булонский лес — в двух шагах, но таких улиц много.
Я пользовался любым поводом, чтобы навести моих родителей на разговор о Сване; разумеется, я без конца повторял его фамилию про себя; но я ощущал также потребность услышать пленительное ее звучание, проиграть эту музыку, ибо немое чтение ее нот меня не удовлетворяло. Правда, фамилия «Сван», которая мне была так давно известна, стала теперь для меня, как это случается с утратившими дар речи, когда им нужно произнести, казалось бы, самые простые слова, фамилией новой. Она неизменно пребывала в моем сознании, но сознание все никак не могло к ней привыкнуть. Я расчленял ее, произносил по буквам — ее написание всякий раз оказывалось для меня неожиданностью. И, утратив свою привычность, она в то же время утратила в моем представлении свою безгреховность. Радость, какую она доставляла мне своим звучанием, казалась мне до того порочной, что я боялся, как бы другие не прочли моих мыслей и не переменили разговор, если бы я попытался упомянуть ее. Я беспрестанно заговаривал о чем-нибудь, касавшемся и Жильберты, без конца повторял все те же слова, — я прекрасно знал, что ведь это же только слова, слова, произносимые вдали от нее, слова, которые она не могла слышать, слова бессильные, подтверждавшие то, что было, но неспособные что-либо изменить, и все же мне казалось, что если вот так ворошить, перебирать все, что близко Жильберте, то, быть может, я извлеку из этого что-либо для меня отрадное. Я все твердил моим родным, что Жильберта очень привязана к своей гувернантке, словно эта сто раз повторенная фраза в конце концов могла вдруг ввести к нам Жильберту и навсегда поселить ее у нас. Я не уставал восхвалять почтенную даму, читавшую «Деба» (я внушил моим родным, что это вдова посла, а может быть, даже герцогиня), и восторгался ее красотой, ее осанкой, ее породистостью, но как-то раз сообщил, что Жильберта называет ее госпожой Блатен.
— Ах, вот это кто! — воскликнула моя мать, а я в этот миг готов был сгореть со стыда. — «Берегись! Берегись!» — как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь, что она красива? Да ведь она же уродина, и всегда была уродиной. Это вдова судебного пристава. Ты был тогда еще совсем крошка и не можешь помнить, как я старалась от нее увильнуть на твоих уроках гимнастики, — она была со мной не знакома, но все время подъезжала с разговором о том, что ты «на редкость хорошенький мальчик». Она помешана на знакомствах. Я всегда была уверена, что у нее не все дома — значит, так оно и есть, раз она знакома с госпожой Сван. Будь она самого последнего разбора, я бы о ней дурного слова не сказала. Но ее страсть — завязывать отношения. Она уродлива, чудовищно вульгарна и к тому же еще страшная ломака.
Чтобы походить на Свана, я, сидя за столом, то и дело потягивал себя за нос и тер глаза. Отец говорил про меня: «Он дурачок, на него противно смотреть». Особенно мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он казался мне человеком совершенно необыкновенным, и то, что люди, у которых я бывал, тоже знали его и что с ним можно было встретиться невзначай, я воспринимал как чудо. И вот однажды моя мать, по обыкновению рассказывая нам за ужином, что она делала днем, только вымолвила: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в Труа Картье [209] , в отделении зонтиков? Свана!» — как на почве ее рассказа, для меня очень сухой, мгновенно распустился таинственный цветок. Узнать, что сегодня, выделяясь в толпе необыкновенной своей фигурой, покупал зонтик Сван — в этом была какая-то горькая отрада! Из всех крупных и мелких событий, одинаково для меня безразличных, только это одно пробудило во мне те особенные отзвуки, какими всегда трепетала моя любовь к Жильберте. Отец говорил, что меня ничто не интересует, что я не слушаю, когда при мне говорят о том, какие политические последствия может иметь прибытие в Париж короля Феодосия — в настоящее время гостя Франции и, по слухам, ее союзника. Но зато как же мне не терпелось узнать, был ли на Сване плащ с капюшоном!
209
Труа Картье — большой универсальный магазин в Париже.