По направлению к Свану
Шрифт:
— Я же тебе говорила, ты же прекрасно знаешь, — сказала она с обидой и раздражением в голосе.
— Да, знаю, но ты-то сама уверена? Ты мне не говори: «Ты же прекрасно знаешь», а скажи: «У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной».
Одетта повторила эти слова как затверженный урок, насмешливым тоном и как бы желая, чтобы он от нее отвязался:
— У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной.
— А ты можешь мне поклясться на твоем образке Лагетской Божьей Матери?
Сван знал, что Одетта никогда не даст на этом образке лживой клятвы.
— Нет, это просто наказанье! — рванувшись, воскликнула Одетта, — она как бы стремилась высвободиться из тисков вопроса. — Что с тобой сегодня? Какая тебя муха укусила? Ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела, чтобы я тебя не переваривала? А я-то решила быть с тобой по-прежнему, как в лучшие времена, и вот благодарность!
Но Сван, не отпуская Одетту, точно хирург, который дожидается, пока пройдет спазм, вынуждающий его не отказаться от операции, а лишь прервать ее, заговорил с ней тоном внушительным и притворно нежным:
— Ты глубоко ошибаешься, Одетта, если воображаешь, будто я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь. Я говорю с тобой только о том, что мне известно, а известно мне гораздо больше, чем ты можешь предполагать. Но ты одна своим признанием способна утишить то, что вызывает у меня ненависть к тебе, — вызывает только оттого, что я узнаю об этом от других. Гнев будят во мне не твои поступки, — я тебе все прощаю, потому что люблю тебя, — а
— Ну почем же я знаю! — в бешенстве крикнула Одетта. — Может быть… очень давно… причем я сама не отдавала себе в этом отчета… раза два-три.
Сван предусмотрел все варианты ответа. На самом деле было, значит, что-то, не имевшее никакого отношения к тому, что он пытался предугадать, так же, как не имеет отношения нанесенный нам удар ножом к облакам, медленно собирающимся у нас над головой: эти ее слова — «раза два-три» — впились ему в сердце. Как странно: эти слова — «раза два-три», — всего-навсего слова, слова, прозвучавшие в воздухе, на известном расстоянии от Свана, почти физически разорвали ему сердце, отравили его, как отравляет яд. Свану невольно вспомнились слова, которые он слышал у маркизы де Сент-Эверт: «Меня еще ничто так не потрясало, если не считать вращающихся столиков». Сван не думал, что ему будет так больно. Больно не только от того, что, когда он терял к Одетте всякое доверие, ему все же редко представлялась такая степень испорченности, но еще и от того, что даже когда эта ее испорченность возникала в его воображении, она неизменно рисовалась ему расплывчатой, неопределенной, — в ней не было и тени того ужаса, что исходил от слов: «раза два-три»; она не заключала в себе той особой жестокости, которая была так же непохожа на все, что было им пережито до сих пор, как не похожа на другие болезни та, которой мы заболеваем впервые. И все-таки, хотя Одетта являлась носительницей зла, она была по-прежнему дорога Свану, — нет, даже еще дороже: чем сильнее он страдал, тем как бы усиливалось действие успокоительного, действие противоядия, которым обладала только эта женщина. Ему хотелось ухаживать за ней, как за тяжелобольной. Ему хотелось, чтобы то ужасное, в чем она ему призналась и что было у нее «раза два-три», больше не повторялось. Для этого нужно было следить за Одеттой. Часто приходится слышать, что когда кто-нибудь указывает другу на недостатки его любовницы, то это только еще больше привязывает его к ней, потому что друг этому не верит, ну, а если б даже и поверил, то ведь привязался бы еще сильнее! Но как же уберечь ее? — спрашивал себя Сван. Он еще мог бы, пожалуй, оградить ее от какой-то одной женщины, но ведь найдутся же другие, и тут Сван понял, какое это было безумие, когда он, не застав вечером Одетту у Вердюренов, возжаждал обладания — всегда невозможного — другим существом. К счастью для Свана, естественная основа его души, затопленной новыми страданиями, основа изначальная, мягкая, неслышно делала свое дело, — так клеточки раненого органа тотчас приступают к восстановлению поврежденных тканей, так мускулы парализованного члена пытаются по-прежнему двигаться. Эти давние, коренные жители его души временно употребили все силы Свана на незримо восстановительную работу, которая создает для выздоравливающего, для оперированного иллюзию покоя. На этот раз, сверх обыкновения, перенапрягся не столько мозг Свана, сколько его сердце. Но все, что случилось однажды в жизни, стремится к повторению. Подобно издыхающему животному, по телу которого вновь пробегает как будто бы уже кончившаяся судорога, сердце Свана, ненадолго давшее ему отдых от боли, мучительно сжалось вновь. Свану вспомнились лунные вечера, когда, развалившись в коляске, мчавшей его на улицу Лаперуза, он с наслаждением вызывал в себе чувства влюбленного, не помышляя о том, что они неминуемо принесут отравленный плод. Но все эти мысли промелькнули у него в голове мгновенно, пока он схватился за сердце, перевел дух и смог изобразить на своем лице улыбку, скрывавшую его душевную муку. Он опять начал задавать вопросы. Дело в том, что его ревность, поставившая перед собой цель, какой не поставил бы перед собой и злейший его враг, — нанести ему страшный удар, причинить ему такую адскую боль, какой он еще никогда не испытывал, — его ревность, полагая, что он еще не дострадал, старалась нанести ему более глубокую рану. Точно злой дух, ревность воодушевляла Свана и толкала его к гибели. Если эта пытка сразу же не стала нестерпимой, то это была заслуга не его, а Одетты.
— Ну, моя родная, с этим покончено, — сказал он, — но я эту женщину знаю?
— Да нет, клянусь тебе! И потом я, должно быть, наговорила на себя лишнего — до конца это у меня никогда не доходило.
Он улыбнулся и продолжал:
— Ну что там, это не важно, жаль только, что ты не хочешь сказать — с кем. Если б я ее себе ясно представил, я бы перестал о ней думать. Ведь я о тебе же забочусь: тогда бы я от тебя отстал. Когда что-нибудь себе представишь, это так успокаивает! Самое ужасное — это когда нельзя вообразить. Но ты и так уже была со мной достаточно откровенна — больше я не буду тебе надоедать. Ты для меня столько сделала — огромное тебе спасибо! С этим покончено. Только один вопрос: давно это было?
— Ах, Шарль, ты меня извел! В незапамятные времена. Я совершенно об этом позабыла — можно подумать, что ты нарочно мне об этом напоминаешь. Что ж, ты достигнешь своей цели, — отчасти по глупости, отчасти умышленно уколола его она.
— Мне только хотелось выяснить, было это до нашего знакомства или после. Вопрос вполне естественный. Это происходило здесь? Не скажешь ли, в какой из вечеров, чтобы я восстановил в памяти, чем я был занят в тот вечер? Согласись, Одетта, радость моя, что ведь ты не могла забыть — с кем?
— Да нет же, не помню! Кажется, вечером, в Булонском лесу, когда ты приехал к нам на остров. Ты ужинал у принцессы де Лом, — сказала Одетта, радуясь, что припомнила подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. — За соседним столиком сидела женщина, с которой мы давным-давно не видались. Она мне предложила: «Зайдемте вон за тот камень, посмотрим, как вода блестит под луной». Я зевнула и ответила ей: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она начала уверять меня, что сегодня лунный свет как-то особенно прекрасен. Я ей сказала: «Вранье!» Я отлично понимала, чего ей хочется.
Одетта рассказывала со смешком — то ли потому, что это казалось ей вполне естественным, то ли желая показать, что она не придает этому особого значения, то ли боясь, что ее лицо может принять виноватое выражение. Но, взглянув на Свана в упор, она заговорила по-другому:
— Противный! Тебе нравится меня мучить, заставлять меня лгать, — я поневоле лгу, чтобы ты оставил меня в покое.
Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще жестче первого. Сван никак не мог предполагать, что это произошло так недавно, почти что у него на глазах, а он ничего и не заметил, что это относилось не к прошлому, которого он не знал, что это происходило вечерами, которые он отлично помнил, которые он проводил с Одеттой, о которых, как ему казалось, он знал все и в которых теперь, когда он на них оглядывался, он видел нечто коварное и жестокое; в их вечерах внезапно разверзлась пропасть — этот промежуток времени на острове в Булонском лесу. Одетта была неумна, но она отличалась пленительною естественностью. Она рассказала, она проиграла эту сцену с такой непринужденностью, что Сван, тяжело дыша, видел все: зевок Одетты, камень. Он слышал, как она —
Но она видела, что его взгляд устремлен в неизвестное, устремлен в прошлое их любви, слитное, до сих пор вспоминавшееся им с отрадой, потому что он различал его смутно, а теперь разорванное, точно от ранения, этой минутой на острове в Булонском лесу, при лунном свете, после ужина у принцессы де Лом. Но Сван привык думать, что жизнь интересна, привык восхищаться любопытными открытиями, которые можно было совершать в ней, и, даже сознавая, что такой муки ему долго не вынести, он говорил себе: «А ведь жизнь и правда удивительна — сколько в ней неожиданностей! Очевидно, порок шире распространен, чем мы думаем. Вот, например, женщина, которой я так верил, которая кажется такой простодушной, такой порядочной, пусть даже легкомысленной, но, во всяком случае, нормальной, здоровой. Получив неправдоподобный донос, я допрашиваю ее, и то немногое, в чем она сознается, открывает мне гораздо больше, чем я мог подозревать». Но Сван не в силах был ограничиться этими умозаключениями. Он пытался точно определить ценность сообщенного Одеттой, чтобы уяснить себе, часто ли у нее это бывало и повторится ли еще. Он мысленно твердил себе ее слова: «Я отлично понимала, чего ей хочется», «Раза два-три», «Вранье!», но они оживали в его памяти не безоружными: у каждого был нож, и каждое наносило удар. Точно больной, который не может удержатся, чтобы поминутно не делать движения, причиняющего ему боль, Сван долго повторял: «Мне и здесь хорошо», «Вранье!», однако боль была так сильна, что в конце концов он перестал. Он диву давался, что поступки, к которым он прежде относился так легко, так благодушно, теперь казались ему серьезными, как опасная болезнь. Он мог бы попросить многих женщин последить за Одеттой. Но как знать, станут ли они на его теперешнюю точку зрения, не удержаться ли они на той, на которой он сам стоял до сих пор, на той, с которой он смотрел на свои сердечные дела, не скажут ли они ему со смехом: «Гадкий ревнивец! Самому можно, а другим нельзя?» Какой люк внезапно под ним опустился (под ним, которому в былое время любовь к Одетте доставляла лишь самые утонченные наслаждения), для того чтобы низвергнуть его в новый круг ада, откуда он не видел для себя выхода? Бедная Одетта! Он ее не осуждал. Она была виновата только наполовину. Ведь говорили же, что в Ницце родная мать продала ее, еще почти девочку, богатому англичанину. Но какая горькая правда открывалась теперь для Свана в строках из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые он раньше читал равнодушно: «Когда мужчина влюбляется в женщину, он должен задать себе вопрос: „Кто ее окружает? Как она жила прежде?» От этого зависит счастье всей его жизни». Сван дивился, что самые обыкновенные фразы, перечитываемые его мыслью: «Вранье!», «Я отлично понимала, чего ей хочется», — могли делать ему так больно. Вместе с тем он сознавал, что то были не просто фразы, но части костяка, на котором держались готовые в любую минуту возобновиться страдания, которые он испытывал, слушая рассказ Одетты. Ведь как раз сейчас он вновь испытывал такие же страдания. Теперь ему уже не помогало сознание своей осведомленности, — теперь ему уже ничто не помогло бы, даже если б он с течением времени что-то забыл, что-то простил, — ему стоило мысленно повторить слова Одетты, и прежняя мука снова превращала Свана в того, каким он был до разговора с нею: ничего не знающим, во всем доверяющим; чтобы признание Одетты добило Свана, беспощадная ревность опять ставила его в положение человека, который ничего не знает, и спустя уже несколько месяцев эта старая история все еще потрясала его, как новость. Сван дивился страшной воссоздающей силе своей памяти. Он мог надеяться, что страдания его утихнут после того, как эта производительница ослабеет, ибо ее плодовитость с возрастом идет на убыль. Но когда способность, которой обладали слова Одетты, — способность причинять ему боль, — как будто бы иссякала, вдруг одно ее слово, на котором до сих пор внимание Свана особенно не задерживалось, слово почти для него новое, являлось на смену другим и наносило ему свежую рану. Воспоминание о вечере, когда он ужинал у принцессы де Лом, было для него мучительно, но это был только центр его боли. Боль молниеносно распространялась вокруг, на все ближайшие дни. И как бы далеко ни уходили его воспоминания, от этого ему не становилось легче: вся та летняя пора, когда Вердюрены часто обедали на острове в Булонском лесу, ему причиняла боль. Такую острую, что любопытство, которое в нем возбуждала ревность, постепенно умерялось страхом новых мучений, которым он бы себя подвергал, удовлетворяя свое любопытство. Он сознавал, что жизнь Одетты до встречи с ним — жизнь, которую он и не пытался себе представить, не есть некое умозрительное пространство, неясно рисующееся ему, что она состоит из годов, не похожих один на другой, изобиловавших определенными событиями. Но он боялся, что если он примется изучать эти годы, то бесцветное, текучее, терпимое прошлое Одетты приобретет осязаемую, отвратительную телесность, неповторимое демоническое обличье. И он по-прежнему не пытался постичь ее прошлое, но уже не из-за умственной лени, а из страха боли. Он все же надеялся, что настанет день, когда при нем заговорят об острове в Булонском лесу, о принцессе де Лом, и у него уже не будет разрываться на части сердце, — вот почему он считал неблагоразумным вырывать у Одетты новое признание, вызнавать у нее названия мест действия, при каких обстоятельствах происходило то-то и то-то: все это вызвало бы у него новый приступ только-только притихшей боли — приступ, не похожий на прежние.
Но часто сама Одетта невольно, не отдавая себе отчета, открывала Свану то, чего он не знал и что теперь он боялся узнать; в самом деле, Одетта не представляла себе, как велик разрыв между ее действительной жизнью и жизнью относительно добродетельной, какую создало и все еще продолжало создавать воображение Свана: существо порочное, постоянно играющее в добродетель перед теми, от кого оно желает утаить свои пороки, лишено возможности проверить, насколько эти ее пороки, непрерывно растущие незаметно для него самого, постепенно уводят его от нормального образа жизни. Поступки Одетты, сосуществовавшие в ее сознании с теми, которые она скрывала от Свана, постепенно окрашивались в их цвет, заражались от них, и она уже не видела в них ничего необычного, они уже не звучали фальшиво в той особой среде, где они у нее жили; но когда она рассказывала о них Свану, его ужасала та атмосфера, которая, как это явствовало из ее рассказа, окутывала их. Однажды он осмелился спросить Одетту, — так, чтобы это ее не оскорбило, — имела ли она когда-нибудь дело со своднями. Откровенно говоря, он был уверен, что нет; после анонимного письма в душу к нему запало подозрение, но запало механически; оно не укрепилось у него в душе, но все же осталось, и, чтобы избавиться от чисто физического, но все же досадительного раздражения, Сван обратился к Одетте с просьбой вырвать его с корнем. «О нет! Хотя они за мной гонялись, — сказала Одетта, улыбаясь выражавшей удовлетворенное тщеславие улыбкой и не желая понять, что Свану она может показаться неуместной. — Да вот не далее как вчера одна из них больше двух часов прождала меня, уверяла, что я могу заломить любую цену. Наверно, какой-нибудь посол пригрозил ей: „Если вы ее не приведете, я покончу с собой». Ей сказали, что меня нет, но в конце концов мне все-таки пришлось выйти и турнуть ее. Ты бы слышал, как я с ней разговаривала! Горничная была в это время в соседней комнате и потом рассказывала, как я на нее орала: „Говорят вам, я не желаю! И что это вам в голову взбрело? Кажется, я сама себе госпожа! Если б я сидела без денег, это было бы еще понятно…» Швейцару я велела не пускать ее, сказать, что я уехала за город. Вот было бы здорово, если б ты тогда спрятался! Ты бы, миленький мой, остался доволен. Теперь ты видишь, что в твоей маленькой Одетте все-таки есть что-то хорошее, хоть ее и бранят на все корки».