По направлению к Свану
Шрифт:
Когда Сван представил наконец Фробервиля Говожо-младшей, то она, впервые услышавшая фамилию генерала, изобразила на своем лице удивленно-радостную улыбку, как будто при ней только о нем и говорили; она еще не была знакома со всеми друзьями своей новой семьи, — вот почему она принимала каждого нового человека, которого к ней подводили, за одного из ее друзей и, полагая, что если она сделает вид, будто столько о нем слышала после того как вышла замуж, то это будет с ее стороны тактично, нерешительно протягивала руку: так она давала понять, что делает над собой усилие, чтобы преодолеть сдержанность, к которой ее приучили, и в то же время — что внезапно пробудившаяся в ней симпатия к этому человеку восторжествовала над ее сдержанностью. За это уменье держать себя родители ее мужа, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, прозвали ее ангелом; впрочем, женя на ней своего сына, они с самого начала подчеркивали, что их привлекают душевные ее качества, а не богатое приданое.
— Сразу видно, что у вас музыкальная душа, — сказал генерал, как бы нечаянно намекнув на эпизод с розеткой.
Но в это время возобновился концерт, и Сван понял, что до конца нового номера ему не уйти. Ему было невыносимо тяжело в одной клетке с этими людьми, — их глупость и нелепые выходки ранили его тем чувствительнее, что, не подозревая о его любви, неспособные, даже если б они о ней знали, проявить к ней участие и отнестись к ней иначе, чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безумству,
Но вдруг она словно бы вошла, и ему стало так больно, что он невольно схватился за сердце. Это скрипка взяла несколько высоких нот и как бы в ожидании продолжала тянуть их с таким воодушевлением, точно она уже завидела ожидаемое ею и, прилагая отчаянные усилия, пыталась продлить звук до его прибытия, чтобы успеть встретить его перед тем, как испустить последний вздох, старалась из последних сил, чтобы путь для него был свободен, — так держат дверь, чтобы она не захлопнулась. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Эта фраза из сонаты Вентейля, — не буду слушать ее!», все его воспоминания о том времени, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, которые до самого этого мгновения по его воле жили невидимками в глубинах его существа, внезапно, обманутые лучом, пробившимся из поры любви, как им показалось, воскреснувшей, пробудились, вспорхнули и, равнодушные к теперешней его невзгоде, самозабвенно запели позабытые песни счастья.
На месте общих фраз: «То время, когда я был счастлив», «То время, когда я был любим», которые Сван часто произносил до сих пор, не особенно при этом страдая, потому что его разум вкладывал в них лишь вытяжки из прошлого, где именно от его прошлого как раз ничего и не оставалось, он нашел все, что навсегда поселила в нем особая, летучая сущность утраченного счастья; он снова увидел все: снежистые, завивавшиеся лепестки хризантемы, которую Одетта бросила ему в экипаж и которую он потом вез, не отнимая от нее губ, четкий адрес «Золотого дома» на записке, в которой он прочел: «У меня дрожит рука, мне трудно писать», ее сдвигавшиеся брови, когда она с умоляющим видом говорила ему: «Надеюсь, вы не очень нескоро дадите мне знать о себе?»; он почувствовал запах щипцов парикмахера, который «наводил на него красоту», пока Лоредан отправлялся за молоденькой работницей, услыхал частые в ту весну ливни с грозами, почувствовал холод возвращения в коляске при лунном свете, восстановил все ячейки душевных своих привычек, впечатлений от времени года, телесных ощущений, раскинувших над чередой недель однородную сеть, которая сейчас вновь опутала его тело. Тогда он насыщал любопытство сладострастия, он познавал упоение человека, который живет только любовью. Свану представлялось, что так будет продолжаться и дальше, что ему не придется изведать муки любви; каким ничтожным казалось ему теперь очарование Одетты в сравнении с неизъяснимым ужасом, окружавшим его, как гало окружает солнце, в сравнении с бесконечной тоской, охватывавшей его при мысли, что далеко не все мгновения его жизни ему известны, что он не может обладать ею всегда и всюду! Он вспомнил, как она воскликнула: «Я всегда могу встретиться с вами, я всегда свободна», — она, которая теперь всегда была занята! Вспомнил, как интересно, как любопытно было ей знать, чем он живет, вспомнил, что она добивалась от него как милости — милости, которую ему тогда как раз не хотелось оказывать ей, потому что это могло внести в его жизнь нежелательный беспорядок, — позволения прийти к нему; как она насилу затащила его к Вердюренам; вспомнил, что она беспрестанно твердила ему, какое счастье было бы для нее видеться с ним ежедневно, о чем она так мечтает, а для него это была досадная помеха, — твердила до тех пор, пока он наконец сдался; потом он вспомнил, как это ей надоело, как она решительно прекратила их ежедневные встречи и как для него это стало неодолимой и мучительной потребностью. Сван не подозревал, как он был прав, когда, во время третьего свидания, на многократно повторенный ею вопрос:
«Но почему же вы не хотите, чтобы я приходила чаще?» — изысканно вежливо ответил, смеясь: «Я боюсь страданий». Теперь — увы! — Одетта писала ему иногда из ресторана или из гостиницы на бланке с их адресом, но эти записки жгли его, как огонь. «Из гостиницы Вуймона? А что ей там делать? С кем она? Что у нее там произошло?» Сван вспомнил, как гасли фонари на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней, тою невозвратною ночью, когда ему даже в голову не могло прийти, что его поиски и эта неожиданная встреча могут быть неприятны Одетте: так он был уверен, что для нее нет большего счастья, чем встретиться с ним и вместе поехать, — ночью, казавшейся ему теперь почти фантастической, да и в самом деле уже принадлежавшей к некоему таинственному миру, куда не проникнешь вновь, после того как врата затворились. И тут Сван заметил какого-то несчастного человека, оцепеневшего при виде проглянувшего счастья, а так как он сразу его не узнал, то ему стало его мучительно жаль, и он опустил глаза из боязни, как бы кто-нибудь не увидел, что они полны слез. Это был он сам.
Как только это дошло до его сознания, жалость исчезла, но зато теперь, когда отвлеченное понятие любви, не проникнутое этим чувством, уступило место пропитанным любовью лепесткам хризантемы и бланку «Золотого дома», он преисполнился ревности к прежнему самому себе, которого любила Одетта, ревности к тем, о ком он думал, особенно не терзаясь: «Может быть, она их любит», Свану стало так больно, что он провел рукой по лбу; при этом он уронил монокль; он поднял его и протер стекло. И, конечно, если бы он себя сейчас видел, то присоединил бы к коллекции моноклей, остановивших на себе его внимание, вот этот, от которого он отделался, как от докучной мысли, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои треволнения.
В скрипке можно уловить, — если только не смотреть на нее и не иметь возможности соотносить слышимое с ее образом, меняющим звучание, — такие оттенки, которые придают ей сходство с иными контральто: создается впечатление, будто в концерте участвует певица. Но вот мы поднимаем глаза и видим лишь деки, драгоценные, как китайские шкатулки, хотя временами нас все еще вводит в заблуждение коварный зов сирены; время от времени нам слышится также голос плененного духа, бьющегося внутри хитроумной коробки, заколдованного, трясущегося, как бес, которого погрузили в чашу со святой водой; наконец временами в воздухе словно пролетает чистое, неземное существо и разносит незримую весть.
Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых она настояла, и творят заклинания для того, чтобы произошло и некоторое время длилось чудо ее появления, и он, уже утративший способность видеть ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший освежающее действие метаморфозы, которая происходила в нем, когда его, как только он к ней приближался, поражала мгновенная слепота, сейчас чувствовал, что она здесь, она, богиня-покровительница и наперсница его любви, облекшаяся в звуковой наряд, чтобы неузнанной подойти к нему в толпе, отозвать в сторонку и поговорить. И когда она, воздушная, миротворная, веющая, как благоухание, пролетала, говоря ему все, что хотела сказать,
Очарование затаенной грусти — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто ее не изведал, — короткая фраза овладела сущностью этого очарования и осветила ее. Она достигла того, что все сколько-нибудь музыкальные слушатели, хотя бы они потом, в жизни, не уловили этого очарования ни в одном возникшем у них на глазах чувстве, сейчас оценили его и ощутили божественную его нежность. Вне всякого сомнения, рассудок бессилен был разъять форму, в которую это очарование отливалось. Но уже больше года, с тех пор как у Свана, — по крайней мере, временами, — начала проявляться любовь к музыке и открывать ему его собственные душевные сокровища, он воспринимал музыкальные мотивы как самые настоящие идеи, но только идеи из иного мира, особого круга, идеи, покрытые мраком, непознанные, недоступные для ума и резко отличающиеся одна от другой, неравноценные и неравнозначные. После вечера у Вердюренов, вспоминая короткую фразу, Сван старался понять, как ей удавалось обольстить, окутать его благоуханием ласки, и в конце концов он догадался, что блаженное ощущение мурашек по телу достигалось краткостью интервалов между пятью ее нотами и частым повторением двух из них; но он вполне отдавал себе отчет, что эта его догадка касается не самой фразы, а простейших ее составных частей, которыми его рассудок для удобства подменил таинственную ее сущность, постигнутую им еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, когда он в первый раз услышал сонату. Он отдавал себе отчет, что самое воспоминание о звуках рояля еще резче смещает тот план, на котором ему рисовалась музыка, что простор, открывающийся музыканту, — это не жалкая мелодия из семи нот — это необозримая клавиатура, почти вся еще неведомая клавиатура, из миллионов клавиш которой лишь очень немногие, разделенные густым, неприглядным мраком, — клавиши нежности, страсти, отваги, спокойствия, столь же непохожие между собой, как одна вселенная непохожа на другую, — были открыты великими артистами, будящими в нас отклик найденной ими теме и этим облегчающими нам обнаружение того богатства, того разнообразия, какое таит в себе великая, непроницаемая и удручающая ночь нашей души, которую мы принимаем за пустоту и небытие. Одним из таких артистов был Вентейль. И в его короткой фразе, хотя для рассудка она и представляла неосвещенную поверхность, чувствовалось до того плотное, до того ясное содержимое, которому она придавала такую новую, такую самобытную силу, что, кто бы ее не услышал, все берегли ее потом в себе вместе с отвлеченными понятиями. Для Свана это был образ любви и счастья, который он также непосредственно воспринимал во всей его своеобычности, как воспринимал образы любви и счастья, связывавшиеся в его представлении с «Принцессой Клевской" [184] и «Рене" [185] , едва лишь эти имена приходили ему на память. Даже когда он не думал о короткой фразе, она продолжала жить в его подсознании, подобно другим понятиям, которые ничем нельзя заменить, как, например, понятия света, звука, объема, чувственного наслаждения, — подобно всем сокровищам, что разнообразят и украшают наш внутренний мир. Когда мы возвратимся в небытие, возможно, мы их утратим, возможно, они изгладятся. Но покуда мы живы, мы не можем не знать их, как не можем не знать какого-нибудь предмета, как не можем усомниться, к примеру, в свете лампы, которая, как только ее зажгут, преображает вещи в нашей комнате, откуда улетучилось самое воспоминание о темноте. Так фраза Вентейля, подобно, скажем, какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей для мира наших чувств известное приобретение, связала себя с нашей тленностью, стала человечнее и тем самым трогательнее. Участь ее сплелась с будущим, с жизнью нашей души, составила одно из наиболее своеобразных, наиболее ярких ее украшений. Возможно, истина есть небытие; возможно, наши мечты есть нечто не существующее, но тогда и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие, поскольку существует истина, тоже — ничто. Пусть мы погибнем, но божественные эти пленницы — наши заложницы, и они разделят с нами наш жребий. И наша общая гибель будет не такой уже мрачной, не такой бесславной, быть может — не такой правдоподобной.
184
«Принцесса Клевская» (1678 г.) — психологический роман французской писательницы г-жи де Лафайет (1634-1692).
185
«Рене» (1802 г.) — роман Франсуа-Рене де Шатобриана.
Следовательно, Сван не заблуждался, веря, что фраза сонаты действительно существует. Очеловеченная, если смотреть на нее с такой точки зрения, она все-таки, разумеется, принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которых мы тем не менее с восторгом узнаем, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается залучить одно из них из неземного, доступного исследователю, мира, чтобы оно просверкало над нашим миром. Так именно и поступил Вентейль с короткой фразой. Он ограничился тем, что, как это ясно было Свану, с помощью музыкальных инструментов снял с нее покров, сделал ее открытой взору, последовал за ней и благоговейно воспроизвел ее очертания такой нежной, такой осторожной, такой бережной и такой уверенной рукой, что звучание фразы менялось с каждым мгновением, то стушевываясь для того, чтобы она оборачивалась тенью, то оживая вновь, когда требовалось очертить какой-нибудь особенно смелый абрис. Если бы Вентейль не обладал такой зоркостью, если бы он не обладал даром мощной лепки и, чтобы скрыть слабость своего зрения, чтобы скрыть, что у него недостаточно сильная рука, кое-где добавлял какие-то черточки от себя, то всякий мало-мальски тонкий знаток музыки мгновенно распознал бы фальшь, и, значит же. Сван не ошибался, веря, что фраза действительно существует.