По вине Бальзака
Шрифт:
– Добрый знак, Лекадье. Она красива?
– Очень.
– Но не очень молода, ведь ее детям...
– Лет тридцать... может, немного больше.
На следующее воскресенье мы были приглашены на обед к нашему бывшему преподавателю, ставшему депутатом. Он дружил с Гамбеттой, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался случаем навести справки.
– Не знаете ли вы, из какой семьи госпожа Треливан?
– Госпожа Треливан? Кажется, она дочь промышленника из департамента Эр-и-Луар. Старая буржуазия, насколько я помню.
– Она умна, - произнес Лекадье с той непередаваемой интонацией, в которой слышатся и вопрос, и утверждение, а вернее всего - надежда, что собеседник согласится.
– Да нет, - удивился папаша Лефор.
–
Лекадье, перегнувшись через стол, прервал его:
– Добродетельна ли она?
– Кто? Госпожа Треливан? Ну, мой друг... По слухам, у нее были любовники, но я толком ничего не знаю. Это похоже на правду, Треливан совсем ее забросил. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую пристроил в Комеди Франсез в бытность свою министром искусств... Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе, проводит там почти все вечера. Вот так...
Депутат от Кана развел руками, покачал головой и заговорил о предстоящих выборах.
После этой беседы Лекадье стал держаться с госпожой Треливан свободно, даже развязно. Скрытая вольность сквозила в банальных фразах, которыми он обменивался с ней, когда она заходила во время урока. Он все смелее смотрел на нее. Она носила довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее руки и плечи наливались упругой полнотой, еще ничем не предвещавшей неизбежную одутловатость зрелых лет. Лицо было гладкое, без морщин или, скорее, Лекадье по молодости своей не мог распознать их незаметные следы. Когда она садилась, приоткрывались изящные ножки, в тонкой сетке шелковых чулок казавшиеся почти бесплотными. Она представлялась Лекадье прекрасной богиней, искусно скрывшей свою телесную оболочку, и все же доступной, ибо молва говорила о ее слабости.
Я уже упоминал о блестящем, самобытном красноречии Лекадье. Зачастую, если г-жа Треливан входила, когда он с увлечением воскрешал перед изумленными детьми императорский Рим, двор Клеопатры, строителей храмов, он с чуть дерзким кокетством позволял себе не прерывать рассказ. Она рукой делала ему знак продолжать и, пройдя на цыпочках, тихонько садилась в кресло. "Да, да, - убеждал себя Лекадье, который, не переставая говорить, наблюдал за ней, - ты думаешь, что этот студентик поинтересней многих прославленных ораторов". Возможно, он ошибался, и она, рассеянно глядя на кончики туфель или на игру бриллиантов, думала о своем сапожнике или о новом украшении.
И все же она возвращалась. Лекадье вел ее появлениям строгий счет, скрупулезность которого она и представить себе не могла. Если она приходила три дня подряд, то он уже думал: "Она клюнула". И, припоминая все фразы, в которые он, как ему казалось, вложил второй смысл, он пытался в точности восстановить реакции г-жи Треливан. Здесь она улыбнулась, это словцо, хотя и остроумно, пропало даром, а немного вольный намек вызвал ее удивленный высокомерный взгляд. Если она не появлялась целую неделю, он решал: "Все кончено, я ей надоел". Тогда он пускал в ход тысячи уловок, чтобы выведать у детей, не удивив их, почему нет мамы. И всегда причина была самой простой - или уехала, или нездорова, или руководит работой женского комитета.
– Знаешь, - говорил мне Лекадье, - когда понимаешь, что бушующие в тебе чувства бессильны вызвать ответную бурю в душе другого, то хочется... А самое мучительное - неведение. Абсолютная непроницаемость чужого сознания - вот истинная причина страстей. Если б знать, хорошо или плохо думает о тебе женщина, не пришлось бы страдать. Либо ты будешь счастлив, либо отступишься. Но это спокойствие, за которым, быть может, скрывается любопытство, а может быть, не скрывается ничего...
Однажды она спросила у него названия нескольких книг, и они разговорились. Пятнадцатиминутная беседа после уроков вошла в привычку, и довольно скоро Лекадье сменил ученый тон на игривый, одновременно серьезный и поверхностный, который почти всегда служит прелюдией любви. Замечали ли вы, что в беседе мужчины и женщины шутливая легкость тона нужна лишь для того, чтобы прикрыть нетерпеливость желания? Сознавая силу, которая толкает их друг к другу, и опасность, которая им угрожает, они словно пытаются защитить свой покой деланным безразличием разговора. Тогда каждое слово - намек, каждая фраза - разведка, каждый комплимент - ласка. Тогда речи и чувства текут двумя параллельными потоками, один над другим, и верхний поток, где струятся слова, - это лишь знаки, лишь символы потока глубинного, где мечутся смутные образы...
Пылкий юноша, жаждавший покорить Францию силой своего гения, опускался до разговоров о последних театральных премьерах, о романах, даже о нарядах и о погоде. Он описывал мне жабо из черного тюля или белые шляпки с бантами в стиле Людовика XV (это было время рукавов с буфами и шляп с высокими тульями).
– Старик Лефор был прав, - признавался он, - она не очень умна. Вернее, ее мысли вечно скользят по поверхности. Но что мне до того!
Разговаривая с ней, он смотрел на руку, которую схватил Жюльен Сорель, на талию, которую обнял Феликс де Ванденес. "Как, - спрашивал он себя, можно перейти от этого церемонного тона, этой сдержанности к удивительной фамильярности, которую дарует любовь? С женщинами, что я знал доныне, первые шаги делались намеренно шутливо - их благосклонно принимали и даже провоцировали; остальное уже шло своим чередом. А тут я не могу вообразить даже самой мимолетной ласки. Жюльен? Но Жюльену помогали темные вечера в саду, чарующие ночи, совместная жизнь. А я даже не могу застать ее одну..."
Действительно, всегда были рядом дети, и Лекадье тщетно пытался поймать ободряющий или сочувственный взгляд г-жи Треливан. Она смотрела на него с совершенным спокойствием, бесстрастностью, исключавшей любую опрометчивую вольность.
Каждый раз, покинув особняк Треливанов, он бродил в раздумьях по набережным:
– Я трус... Ведь были у нее любовники... Она старше меня лет на двенадцать, не меньше: не может она быть неприступной... Конечно, ее муж человек выдающийся. Но разве женщины это ценят? Он пренебрегает ею, и она, верно, безумно скучает.
И он в бешенстве твердил: "Я трус... я жалкий трус".
Он бы меньше себя презирал, если бы знал, что таилось в сердце г-жи Треливан, все, что мне много лет спустя рассказала женщина, игравшая тогда в ее жизни ту же роль, что я при Лекадье. Так иногда случай через двадцать лет приносит вам недостающие сведения, которые бы страстно заинтересовали вас во время тех событий.
Тереза Треливан вышла замуж по любви. Мы знали, что она дочь заводчика, но заводчик тот был вольтерьянцем и республиканцем - тип буржуа, нынче почти исчезнувший, но весьма распространенный в последние годы Империи. Во время очередной предвыборной кампании Треливан нанес визит родителям Терезы и поразил юную девушку в самое сердце. Она решила стать его женой. Ей пришлось победить сопротивление семьи, с полным основанием твердившей о репутации Треливана - дамского угодника и азартного игрока. Отец сказал: "Это гуляка, который будет тебе изменять, который разорит тебя". Она ответила: "Я переделаю его".
Те, кто знал ее в ту пору, говорят, что красота, наивность, страсть к самопожертвованию делали ее необычайно привлекательной. Выходя замуж за молодого, но уже знаменитого депутата, она представляла себе вдохновенную жизнь четы подвижников. Вот она помогает мужу сочинять речи, переписывает их, аплодирует им - надежная опора в трудные дни, незаметная бесценная спутница в пору успеха. В общем, весь девичий пыл "сублимировался" в явную страсть к политике.
Их брак оправдал все предсказания. Треливан любил жену, покуда желал ее, то есть около трех месяцев. Потом он решительно перестал вспоминать о ее существовании. Человек ироничный, практичный, он не выносил излишнего энтузиазма, его больше раздражало, чем привлекало обременительное, быть может, рвение жены.